Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1944–1945 — страница 34 из 142

– Как только появится возможность, сразу напиши мне домой, – торопливо наставлял он меня. – Я предупрежу родителей – они будут в курсе и, если я еще не вернусь, перешлют твое письмо мне. И пожалуйста, внимательно просматривай в своей России все русские газеты, в которых имеются «отделы розысков». Я буду писать во все редакции. Война скоро закончится. Любимая, я просто уверен, что мы недолго будем в разлуке.

После этого Роберт перешел к особенно, как он выразился, «больному вопросу»: «Я знаю, любимая, – сказал, настороженно и печально глядя на меня, – я знаю, что тебе будет трудно без друга, – (Тут я, конечно, протестующе дернулась.), – знаю и то, что сейчас кое-кто радуется моей беде – моему отъезду, потому что хочет с тобой поближе познакомиться. – (Тут я презрительно хмыкнула.) – Но – не обижайся, любимая, – я должен предупредить тебя – пожалуйста, не делай глупостей, оставайся всегда такой, какая ты есть, какой я тебя знаю. Не слушай тех, вернее, не верь тем, кто будет искать с тобою встречи – у них, у всех, нехорошие, гадкие мысли».

Я уловила в его словах неверие в меня, и мне стало досадно. Мог бы не говорить этого, ведь я и сама буквально два дня назад решила порвать не только с ним, Робертом, но и со всеми возможными в дальнейшем симпатиями и привязанностями, тем более если бы они, эти симпатии и привязанности, исходили от надменных английских джентльменов. Вот когда буду в России, среди своих, русских, – тогда сниму с себя этот запрет… И все же я почувствовала благодарность к Роберту за то, что он поставил меня в известность о чьих-то «гадких мыслях». Раз говорит так, значит у него есть на это основания.

Я испытывала громадное облегчение оттого, что мне не пришлось говорить Роберту тех жестоких фраз, что были подготовлены мной для нашей последней встречи, что не мой «каприз», как он, безусловно, охарактеризовал бы мое намерение разорвать наши отношения, явился причиной его горя и что все решилось нежданно и само собой. И в то же время меня вдруг охватило чувство потерянности, глухого отчаяния, – ведь мы с ним наверняка никогда больше не встретимся, не увидимся, никогда я больше не услышу условный, трехкратный стук в окно, никогда он не войдет в эту дверь, не скажет радостно: «Здравствуй, любимая!..»

А время шло. Минуты летели. В последний раз Роберт обнял меня, надолго прижался губами к моим губам. Он опять плакал, и тут я тоже не выдержала – колючий клубок распался, слезы покатились из глаз.

– Пора, любимая… Уже…

Он направился в кухню попрощаться с остальными. Подал руку Мише, Леониду, сказал каждому какие-то слова. С мамой и с Симой расцеловался, как с родными. Бросившуюся к нему Нинку поднял перед собой, и она вдруг, громко всхлипывая, обхватила его за шею. У всех были мокрые глаза, все ревели.

Я открыла дверь. Анхен и фрау Гельб по-прежнему торчали в своем палисаднике. Но сторожиться либо прятаться не было ни смысла (все равно ведь уже видели), ни времени. Сбежав с крыльца, Роберт сел на велосипед, обернувшись, приложил руку к губам, послал мне воздушный поцелуй. За углом Гельбова палисадника вновь обернулся, в последний раз махнул рукой и… скрылся из виду.

Итак, он уехал. Ну, что я могу сказать? Ох, не знаю. Пока и в моей душе, и в моей голове царит сумбур. Конечно, мне жаль, что мой милый ирландский денди так внезапно исчез из моей жизни, ведь он всегда был для меня отличным другом и товарищем. Мне грустно, что я не смогла ответить на его большое и, как я теперь понимаю, искреннее чувство, и еще грустно осознавать, что вряд ли в своей жизни мне доведется еще раз встретить подобную чистую, сильную любовь. Несомненно, я буду вспоминать Роберта, и, возможно, в первое время очень часто. Потому что хорошее забывается труднее, чем плохое, – а ведь он много делал для меня хорошего. И в то же время… Поверь, моя совесть – тетрадь, мне стыдно за свой эгоизм, за свою бессердечность и жестокость, но… но я счастлива. Нет, пожалуй, слово «счастлива» в данной ситуации слишком преувеличенно, однако в моей душе растет, ширится день ото дня радостное сознание свободы и независимости. Не упрекай и не осуждай меня, но, в конце-то концов, я уже давно стремилась к своей свободе и не обрела ее раньше только из-за собственного безволия и нерешительности. Прости меня, Роберт, но после войны я (если, конечно, останусь жива), скорей всего, не напишу тебе. Зачем? Ведь наши жизненные дороги проходят в совершенно разных направлениях, и вряд ли мы будем счастливы, если случайно наши пути пересекутся. Ну а если однажды вдруг произойдет невозможное, если мы все-таки когда-нибудь вновь встретимся с тобой, – ну, что же, вспомним тогда с легкой, светлой печалью и наши с тобой запретные, тайные встречи, и наши бесконечные разговоры «о фронтах» и о «драпающих фрицах», и наши общие надежды и радость. А заодно погрустим вместе о нашей униженной, подневольной юности, которая из далека-далекой солидной нашей взрослости, несомненно, несмотря ни на что, будет казаться нам и удивительной, и прекрасной.

Я благодарю тебя, Роберт, за твою большую, бескорыстную любовь ко мне, которой я, наверное, недостойна, за все хорошее и светлое, что было в нашей дружбе, и искренне, от всего сердца, желаю тебе большого человеческого счастья.

25 маяЧетверг

Почему-то мне сегодня кажется, что скоро, очень скоро должна окончиться война. Быть может, причиной тому приснившийся ночью сон.

…Я с трудом пробиралась по какому-то незнакомому, болотистому лесу. Желтые плети осоки цеплялись за тяжелые, разбухшие от влаги клемпы. Ветки колючего кустарника хлестали меня по лицу, я едва успевала отводить их руками. Было жутко от лесного безмолвия, но я знала, что впереди меня ждет дорога – гладкая, просторная, на которую мне надо обязательно выйти, выбраться и которая должна привести меня домой, в Россию…

И вдруг она открылась передо мной, эта дорога, – ровная, залитая солнцем, и я увидела сидящего на обочине на аккуратной белой скамейке своего брата Ваню. Он был в лихо сдвинутой набок бескозырке, в морском бушлате, из-за которого выглядывала полосатая тельняшка – точно такой же бравый моряк, как на присланной им домой довоенной фотографии. Ваня издалека улыбался мне. «Что же ты так долго не шла? – крикнул он. – Я давно жду здесь. Уже все наши собрались».

У меня горло сдавило от слез.

– Но как же я могла прийти раньше? – сказала я и заплакала от горькой обиды, что уже все наши где-то собрались, а я еще по-прежнему торчу в ненавистном мне Грозз-Кребсе. – Ты, наверное, не знаешь… Ведь мы в Германии. Нас угнали немцы… Мы в неволе, Ваня. Нас никто еще не освободил.

А Иван вдруг встал и, легко подхватив лежащий на земле какой-то мешок и махнув мне рукой, быстро, не оглядываясь, пошагал прочь по ровной, залитой солнцем дороге. Его бескозырка ежеминутно удалялась и почему-то отсвечивала на солнце, словно стеклянная.

Спотыкаясь, я бежала следом, кричала: «Подожди! Подожди же!» Но Ваня быстро уходил от меня и, лишь однажды остановившись, крикнул издалека мне: «Не задерживайтесь там долго. Мы ждем вас дома… И не ожидайте, чтобы вас кто-то освобождал! Освобождайтесь сами!» Я и проснулась, кажется, от его слов: «освобождайтесь сами» – и долго, боясь пошевельнуться от охватившего меня горестного оцепенения, размышляла – что бы могла значить эта его фраза?

Мама, когда я рассказала утром ей свой сон, обрадовалась: «Значит, Ваня жив. Если он приснился тебе здоровым и даже веселым – значит он определенно жив! – Она смотрела на меня с ожиданием: – Может быть, и старшие – Миша с Костей – тоже здоровы и невредимы? Как он, Иван, тебе сказал? – все наши уже собрались?»

Сима тоже подтвердила: если Ваня выглядел веселым и шел домой, значит он действительно жив и думает о доме. Вот жаль только, что мой сон не на пятницу может оказаться пустым.

Так вот. Может быть, поэтому мне сегодня так верится, что война наконец скоро закончится. Но что же все-таки значат эти слова «освобождайтесь сами»?

Вот уже четыре дня «хакаем» бураки, и все эти дни стоит такая «чертовская» погода – дождь, слякоть, ветер. В общем, как сама наша жизнь – пасмурная.

Шмидт с Клееманном совершили обмен рабской силы: наш Леонид отправился туда на строительство шеуне – сарая, а Галя в эти дни трудится с нами. С новыми разговорами, с воспоминаниями время проходит быстро. Галя с увлечением рассказывала о своей цветущей и поющей Украине, о своих интересных, многократных поездках с родителями и с Люсей в Киев, о милом, зеленом Василькове, о своей любимой, знакомой до каждого уголка школе и о своих добрых, никогда не забываемых друзьях и товарищах. Я слушала и думала: как все же хорошо, что есть поблизости человек – такая же, как я, – часто несмелая, во многом несведущая и сомневающаяся в себе девчонка, – с кем можно поговорить откровенно обо всем, что тебя тревожит и волнует, у кого – знаешь – встретишь понимание и кто – так же, как ты, – живет одними надеждами, чаяниями, думами.

И какая она все же хорошенькая, даже красивая, эта Галя! После работы, захватив из дома полотенца, мы направились с ней на скотный двор принять ледяной душ (слава Богу, коровы вновь на летнем выгоне), и я прямо поразилась и позавидовала «белой завистью» ее стройной, точеной фигурке. Ну, ни дать ни взять – изящная фарфоровая статуэтка с нежной, бархатистой, цвета сливок кожей. Только статуэтка холодная, застывшая в своей красоте, а Галя – живая, подвижная, полная робкой привлекательности, тайного очарования.

Я не выдержала:

– Галька, какая ты все же красивая…

Она покраснела, фыркнула смущенно: «Толку-то! Кому нужна здесь моя красота?»

– Ну, не говори… А Иван Болевский? А Зигмунд? А наконец, Сережка?

Я знала, что Иван уже давно сохнет по Гале, а с недавнего времени такая же «сухота» вдруг напала и на Зигмунда. Как-то Ян в разговоре со мной обмолвился с неудовольствием, что теперь вечерами почти не видит Зигмунда – все свободное время тот торчит в деревне, в пивбаре.