– Ай-яй, – сказала она с насмешливой укоризненностью Шмидту на своем обычном «диалекте». – Постыдился бы ты за такую кляйну лапы распускать и Михеля шляген! Ишь выдумал – пферды у него качаются! Да твои пферды еще жирнее тебя! Жмот ты поганый, вот кто… Это надо же, так позорить, так шмахенеть себя из-за какой-то несчастной кляйной горстки хафера! Эх, ду!
– Я тебе дам – «эх, ду»! – переключился тотчас Шмидт на маму. – Не твои «пферды», и не суйся! «Шмахенеть»! Научись сначала по-человечески разговаривать! Марш домой, и чтобы сегодня же у вас не было никаких кроликов!! Я покажу вам, как воровать из хозяйских закромов! Покажу «кляйне хафер»!
Словом, вот такие невеселые дела произошли у нас вчера. Но это еще не все. После обеда, пока мы были на работе, Шмидт явился в наш сарай с огромным ножом и собственноручно, под дружный рев Нинки, Ханса и Пауля, перерезал глотки у наших вальяжных, волооких, доверчиво-ручных кроликов. Вечером Леонид освежевал тушки (не пропадать же им), и вот сегодня на нашем праздничном столе красуется издающее восхитительный аромат жаркое.
Однако и на этом скорбные происшествия вчерашнего дня еще не закончились. За нашим праздничным столом сейчас отсутствует Нинка – надутая и хмурая, она, наказанная Симой, гордо сидит в одиночестве в уже ставшем для нее привычно-обжитом углу, что находится между маминой кроватью и камином, и нехотя, под сочувственные взгляды Юры, ковыряет ложкой в поставленной перед ней тарелке ржаную ватрушку. И на это ее заточение тоже есть веская причина.
Безмерно огорченная утратой своих любимцев, Нинка решила отомстить убийце кроликов. Она подговорила Ханса (правда, нам Нинка объяснила, что инициатором их затеи был Ханс, но, зная ее, мы, конечно же, ей не поверили), – она подговорила Ханса, и тот притащил из дома моток тонкой, прочной проволоки. Дождавшись, когда Шмидт, как всегда, с утра проследовал на велосипеде в деревню, они вдвоем натянули проволоку поперек дороги (примерно в 20–30 сантиметрах от земли) – от угла Гельбова забора до стоящей возле нашего крыльца груши, крепко закрепили ее. Расчет у мстителей был таков: возвращаясь домой, Шмидт, конечно, не заметит подстроенной для него западни и грохнется всей своей объемной массой на дорогу. То-то они тогда порадуются, то-то похохочут! Пусть этот злой человек пробороздит своим лицом землю, пусть даже сломает свой велосипед! Пусть! Будет тогда знать, как убивать чужих, бедных, таких хорошеньких кроликов… О том же, что им придется отвечать за свой проступок, эти два сорванца не подумали. А чего тут думать? Они спрячутся по своим домам, закроют наглухо двери, и пусть там хоть кто стучит – ни за что не откроют! Ну а если все же придется открыть – кто заставит их сознаться, что именно они натянули проволоку? Никто не заставит! Они ничего не знают, ничего не видели, ничего не слышали.
Однако, к великому разочарованию юных мстителей, пострадал вовсе не Шмидт, а возвращающаяся со скотного двора Гельбиха. Зная о трагедии с кроликами, она, конечно же, сразу догадалась, чьих это рук дело, велела случайно оказавшемуся дома Генриху срочно размотать и убрать проволоку и никому ни о чем не распространяться.
В обед фрау Гельб, потирая ушибленное колено, поднялась к нам, деликатно поставила нас в известность о случившемся. Сима, естественно, опять страшно расстроилась, дождавшись, когда притворно всхлипывающая Нинка доест свой суп, взяла ее сердито за косу, решительно вывела из-за стола и снова крепко засадила в ее, Нинкин, угол. После этого попросила меня пойти с нею к Эрне и там принялась униженно умолять ее не сообщать о дурацкой ребячьей затее Шмидту. Но Эрна и сама была немало озадачена и напугана поступком Ханса и в нашем присутствии еще раз оттрепала его, жалко хнычущего, за пылающие уши. А заодно дала хорошего шлепка и Паулю, который, сидя за столом перед тарелкой каши, вдруг объявил деловито Нинкиным голосом, что все-таки зря на дорогу упала хорошая фрау Гельб, а не плохой господин Шмидт. Узнал бы тогда, как убивать чужих, бедных, таких хорошеньких кроликов…
Вот так, в общем-то, сумбурно-невесело отметили мы Мишино 18-летие. Я попыталась было хоть немного поднять настроение у юбиляра и исполнила перед ним шуточно-блатную, часто нами распеваемую: «…Гоп со смыком – это буду я. Ха-ха!»
Но увы, наш именинник никак на нее не отреагировал. И даже приход Кончитты и Джованни (они явились уже под конец пиршества и с удовольствием прикончили остатки жаркого из бедных Нинкиных кроликов), так вот, даже приход ослепительной Кончитты не вывел Мишку из мрачного состояния. Он словно бы зациклился на одной, запавшей в его неразумную башку мысли: «Эх, зря мне вчера тетя Нюша помешала! Я, май-то, уже хотел бежать в конюшню за вилами и пырнуть ими этого толстопузого гада. Честное слово, май-то, когда-нибудь это сделаю! Я его ненавижу! Честное слово, май-то, пырну…»
Мама прикрикнула на него: «Не болтай! Хочешь, дурачок, чтобы тебя „под занавес“ в концлагерь упекли? Еще чего выдумал – „пырну“! Наберись терпения, теперь уже недолго осталось ждать!»
Разошлись наши гости уже что-то около одиннадцати. Все принялись деятельно готовиться ко сну. Нинка тоже вышла наконец из своего «заточения» и, совершив все необходимые для предстоящей ночи несложные делишки, молча улеглась рядом с Симой, тотчас обиженно отвернулась к стене. И я улеглась в свою постель и тоже послушно закрыла глаза, а когда услышала вокруг ровное с присвистываниями и с посапываниями дыхание, не без труда отогнав стремительно подступающий сон, снова неслышно поднялась и, прихватив с собой платье и висящую на стуле мамину «душегрейку», осторожно, на цыпочках направилась в свою кладовку. Там, стараясь не шуметь, привычно подвесила на гвоздь под подоконником лампу с зеленым, выщербленным колпачком, пододвинула к перевернутому, заменяющему стул, ящику табуретку, положила на нее тетрадь «кассабух», взяла в руки свою элегантную парижскую ручку и… и не заметила, как почти миновала ночь, как за задернутым плотно одеялом окном затеплилась на Востоке слабая, алая полоска зари и как робко проглянул новый июньский день. Новый день на чужой, постылой земле… Но, как бы там ни было, я говорю себе «доброе утро!» и покидаю тебя, дневник. Надолго ли – не знаю.
18 июняВоскресенье
Ух, какая гроза сегодня! Какая великолепная, яростная гроза! Черное, клубящееся седыми космами, непрерывно прорезаемое огненными, зигзагообразными сполохами небо словно бы опустилось на землю – кажется, подними вверх руку, и пальцы уткнутся в вязкую, жутковато-прохладную грозовую плоть. Деревья скрипят и стонут в испуге под шквалистыми порывами ветра. Дождь, нет, не дождь – а ливень, потоками хлещет на крыше, по стеклам, дробно барабанит по обшитому жестью подоконнику. И все это – под почти непрерывные, орудийные раскаты грома, что вместе с воем ветра, с дождевой дробью сливаются в какую-то неземную, бесовскую какофонию.
Какая великолепная, какая чудная гроза! Распахнуть бы сейчас, невзирая на общий испуганный гвалт позади, наотмашь окна, выбежать бы, несмотря на удерживающие тебя возгласы, под бушующий ливневый водопад, ухватить бы, постараться бы ухватить промелькнувший над твоей головой огненный сколок. Быть может, это твоя – быть может, это только твоя заветная звезда показалась на мгновенье из-за расколотого вдребезги небесного свода. Показалась, поманила за собой и снова исчезла…
…Я слиться с тобою, природа, хочу,
Я сердцем к тебе через тучи лечу.
Я с молнией слиться хочу и блистать,
Я с громом хочу ширь небес разрывать.
Прости меня, небо, – я гнев твой люблю.
В нем – сила Богов. Он подобен огню.
Там Зевс и Нептун спорят грозно, открыто,
И молнией вьется вкруг них Афродита.
И жалким, ничтожным, в сравненьи с тобой,
Покажется мир. Все молчит пред грозой.
Живое все спряталось в гнезда, в норушки,
И робко склонили деревья верхушки.
Но трусость людей я не в силах понять —
Кто в страхе бежит окна, дверь затворять,
Кто пламя в печи заливает водой
И крестится истово бледной рукой.
Я двери и окна пошире раскрою,
Я ринусь под ливень с шальной головою.
И крикну сквозь бурю, сквозь грохот, сквозь рев,
Что я не боюсь тебя, сила Богов!
Я знаю, твой гнев хоть велик, но короток,
И вот Гелиос уж спешит за ворота…
Так лейтесь же, ливни, и буйствуйте, ветры,
Вам, Зевс и Нептун, шлю сквозь бурю привет я.
Вечером, когда я провожала Веру (несмотря на непогоду, она все-таки была у нас), опять «случайно» встретила возле Молкерая Альберта. Меня смех разобрал при виде его кислой, несколько пристыженной физиономии, но я, конечно, не подала вида и, коротко кивнув на его приветствие, гордо прошествовала мимо. Вот так, красавчик… Получил?
28 июняСреда
Не общалась с тобой, дневник, целых десять дней. Совершенно нет времени. Меня нежданно посетил и пока не покидает редкий, желанный гость – вдохновение, и я все вечера занята тем, что… пишу, пишу. И не что-нибудь, а – поэму! Да, да, не больше, не меньше – поэму! Но на этот раз не о любви, а о другом – о героическом нашем народе, в частности, об одном, очень смелом, честном и отважном русском юноше, который, тяжело раненный в бою, попал в плен к фашистам, но затем с помощью одного из охранников сумел все же вырваться на волю и после долгих-долгих блужданий пробрался наконец в партизанский отряд, где храбро воевал и где встретился однажды с девушкой, которую когда-то любил (опять все-таки любовь!).
Сюжет, в общем-то, прост, а образ моего отважного героя – чисто собирательный. Когда пишу, вижу перед собой и несчастного Аркадия, и надломленного концлагерными пытками Михаила (от Бангера), и тебя, гордый Микола Колесник. А больше всего почему-то мне думается при этом о моем брате Косте. Ну, разве не может так случиться, что он вовсе не погиб, как сообщил Маргарите его друг, а остался раненый на поле боя? И разве не может так быть, что он бежал из плена и сумел-таки пробиться к своим? А уж если Косте (я так и назвала своего героя – Константином) доведется снова воевать, – я уверена, он будет драться с фашистами, не щадя ни своих сил, ни своей жизни. Потому что он на себе познал, что такое – неволя, потому что, конечно же, понял, что дороже свободы нет для человека ничего на свете.