[28], рвались к сердцу России, страстно мечтали увидеть Москву. И они ее увидели! Но какую! Не полуразрушенную и убогую, подыхающую от голода, какой она им наверняка представлялась, а по-прежнему цветущую, вольную, могучую – несокрушимую и монументальную.
Я почти зримо представляю, как это все было… Нескончаемым, грязно-серым потоком текла многоликая масса поверженных врагов среди двойной стены стоящих вдоль тротуаров суровых, молчаливых москвичей. Не звенели трамваи, не гудели машины, не слышно было голосов, смеха. Душную тишину июльского дня нарушало лишь монотонное шарканье многих тысяч ног, да еще повторяемые время от времени из рупоров призывы к населению города соблюдать спокойствие, благоразумие и выдержку. Однако никто из стоящих вдоль тротуаров и не думал хвататься за камни или палки, никто и не проклинал в истерике подлых убийц и карателей, не плевал им в лица. Люди просто стояли и молча смотрели с ненавистью и с презрением на тех, кто принес им столько горя, слез и страданий. И эти ненависть и презрение били больней, чем если бы обрушившийся вдруг град булыжников и дубинок, а молчание казалось громче и страшней самого неистового вопля.
Несколько часов продолжалось необычное шествие по улицам Москвы. А когда наконец оно завершилось – позади последней колонны неожиданно показались мощные поливочные машины, с которых деловитые водители обрушили на асфальт целые каскады дезинфицирующего раствора. Вот так им! Так их! Чтобы и духу фрицевского не осталось в навеки свободной, непокоренной Москве! Чтобы запомнили эти уныло шагающие пленные немцы сами и наказали своим детям и внукам – никогда не вступать впредь в единоборство с моей Россией. Чтобы врубили навечно и в свою память, и в память последующих поколений, что не та эта страна – моя Россия, которую можно с ходу победить, а русский народ запросто поставить на колени!
Ах, как радостно, как приятно – ну просто до слез приятно было слышать о таком. Роже, прощаясь с Мишкой, сказал: «Обязательно расскажи о грандиозном позорище бошей Вере – это доставит ей удовольствие». Еще какое удовольствие он доставил своим рассказом не только мне, а и всем нам! И еще – гордость. Правда, для нас незаслуженную, но все равно – гордость – ликующую гордость победителей. Будто и мы, нынешние бесправные рабы, оказались причастными к небывалому еще, наверное, в истории России событию. Будто и мы стояли там, на московских тротуарах, вместе с молчаливыми женщинами, стариками и подростками, объединенные одним светлым, торжествующим, с примесью горечи и печали чувством свершившегося возмездия. Но увы, никого из нас не было там и не могло быть. Не могло быть… И так вдруг опять муторно стало на душе от сознания собственной никчемности, от обиды на судьбу, подкинувшей мне такую жалкую, презренную роль в этом великом, кровавом спектакле под названием «Война».
27 июляЧетверг
Уже много часов нахожусь под впечатлением услышанного. Не могу отогнать видение и, словно наяву, снова и снова вижу бесконечную, равномерно-колышущуюся грязно-серую людскую ленту, слышу монотонное шарканье ног. Это плетутся те, кто еще недавно хозяином ходил по нашей земле, жег и разрушал наши дома, расстреливал, убивал и вешал непокорных. Среди многих понурых лиц я вдруг узнаю того первого, встреченного мной и мамой немца, в фуражке с высокой тульей, который, уверенно стоя на крыльце чужого дома, с презрительным равнодушием наблюдал сквозь темные очки за нами, что в страхе приближались к своему разоренному, оскверненному врагами жилищу, и который затем хладнокровно расстрелял нашу добродушную, веселую псину Векшу.
…Я вижу шагающих рядом Мадамски и Сыча. Первый заметно осунулся, исчезли округлость живота и лоснящаяся сытость щек. Он машинально передвигает ноги и, наверное, невесело размышляет о том, что дернул же черт их фюрера связаться с этой проклятой страной Россией, где не только приходится начисто забывать о столь желанных его утробе «яйках» и «млеке», но и вообще не знаешь, что с тобой может случиться через неделю, через день, через час… И второй тоже уже совсем не похож на прежнего высокомерного, неприветливого «завоевателя». Он сгорбился и ссохся, стал еще ниже ростом, и даже его, когда-то щегольские «а-ля Гитлер», усы уныло обвисли, стали похожими на облезлую мочалу. Как и Мадамски, Сыч пытается не глядеть на стоящих плотными рядами вдоль дороги людей, в глазах которых ему видятся заслуженные презрение и укор. Ему холодно и неуютно от их осуждающих взглядов, и он старается еще больше съежиться, сделаться еще меньше и незаметней. Но внезапно Сыч поднял глаза, в которых на мгновенье мелькнуло что-то человеческое. Наверное, вспомнилась ему в этот миг одна, вконец истощенная русская девчонка, которая в неуемном своем голоде унизилась до постыдного воровства помоев из собачьей миски. Неожиданно для себя Сыч пожалел тогда эту девчонку, дал ей, испуганной и униженной, кусок хлеба с мясным паштетом. Девчонка ела и давилась слезами, а он вдруг почувствовал что-то наподобие мимолетного омерзения к себе и гнев к тем, кто послал его в эту чужую и, в общем-то, совершенно ненужную ему страну. Только почувствовал ли он это!
…А кто тот, рыжий и в очках, что плетется сбоку в предпоследней колонне? Да это же Вилли – будущий немецкий историк, сынок зажиточного бюргера из деревни Грозз-Кребс, что находится в Западной Пруссии. Еще недавно он воевал под Минском и именно оттуда прислал своей предполагаемой невесте Кларе презент в виде украденной меховой горжетки… Эй, Вилли, почему же ты прячешь глаза? Посмотри на этих людей, что стоят сейчас живой оградой вдоль бесконечных колонн поверженных в грязь «сверхчеловеков». Ведь это родственники, друзья и близкие тех несчастных, замученных – повешенных и расстрелянных вами, которых ты считал, а может быть, и сейчас еще продолжаешь считать «фанатами» и «психами» и казни которых ты так охотно фотографировал… Кстати, а где твой фотоаппарат, Вилли? Самое бы время для тебя, как для будущего историка, сфотографировать сейчас и этих представителей российской нации, о которой – ты помнишь? – отозвался однажды, что она «находится на низшей ступени эволюции человечества». Сфотографируй их, Вилли. Они, эти угрюмые женщины, вправе были бы убить тебя сейчас, как ты убивал когда-то их сыновей, мужей, отцов, и были бы правы в своей благородной ярости и справедливом гневе. Но они даже не шелохнутся, стоят молча, с достоинством и гордостью победителей, и только жгут тебя своим презрением и ненавистью. Сфотографируй же их глаза, Вилли. Быть может, именно эти снимки, а не те – с рвами расстрелянных и с виселицами – пригодятся тебе в качестве иллюстраций к твоим будущим историческим работам. А заодно сфотографируй на память себе и своим потомкам ваше нынешнее грандиозное позорище. Неужели это однообразное шествие унылых оборванцев и есть та «армия великого фюрера», что претендует на мировое господство? Неужели этот бесконечный, завшивленный людской поток и есть та раса «сверхчеловеков», в мечтах которой было покорение всех народов планеты?
И как хорошо, что веселые водители поливальных машин смыли напрочь вонючие следы несостоявшихся «зиегеров», что протянувшийся через всю Москву грязно-серый кошмар исчез, сгинул навсегда, оставив после себя у людей чувство удовлетворенной мести и гордости за свой великий народ, да еще свежий запах карболки и хлорки на подсыхающем, дымящемся от июльского солнца асфальте.
29 июляСуббота
Пора бы уже спать – начало двенадцатого, к тому же и окно в кухне кое-как занавешено, но снова неудержимо тянет к перу и хочется кое-что записать. С проклятыми панскими свиньями совсем нет времени, только и знаешь, что сумасшедшую работу, жрать да спать. Эх, жизнь-житуха!.. Но слава Богу, Сима, кажется, поправляется, и завтра-послезавтра я с великим чувством облегчения сдам ей всю эту «свинскую канцелярию».
У нас – новость. Два дня назад Адольф-второй привез с арбайтзамта на смену Геньке и Францу новых рабочих – двух поляков по имени Юзеф и Вацлав, которые выразили желание спать не в общей нашей комнате (кстати, там и места нет), а в кладовке. В тот же вечер Шмидт приказал Леониду сколотить из горбылей двухъярусную кровать, которую мы не без труда, поднатужившись, втащили и втиснули вдоль стены. Итак, прощай, моя кладовка, приют и пристанище ночных бдений! Худо мне придется теперь со своей писаниной: во-первых, днем по воскресеньям уже не уединишься с тетрадью и ручкой, а во-вторых, предстоит каждый раз вечерами занавешивать кухонное окно плотным одеялом, кроме того, надо ждать, когда все разойдутся и кухня освободится.
Вот и сегодня. Уже все разбрелись по своим углам, и Вацлав тоже отправился спать, а Юзеф все никак не мог угомониться. Со своей кровати мне было слышно, как он дважды, тихонько насвистывая, выходил на крыльцо – курил, как, возвращаясь, громыхнул чем-то в кухне – скорей всего, налетел в темноте на табуретку, как затем долго ворочался и вздыхал о чем-то на своей верхотуре. Наконец все затихло. И когда я, крадучись и сдерживая дыхание, вновь появилась в кухне, из-за неплотно прикрытой двери кладовки лишь раздавалось дружное, двойное посапывание.
Итак, в нашей разношерстной «семье» – прибавление. Оба – молодые парни – им по 23 года. Юзеф – среднего роста, с моряцкой походкой «уточкой». У него светло-карие глаза на продолговатом бледном лице, зачесанные назад черные густые волосы. А Вацлав белокур и тоже невысокого роста. У него округлое лицо, слегка вздернутый нос, пухлые губы. Я думаю, если бы Вацлав улыбнулся, у него наверняка появились бы на щеках симпатичные ямочки. Но он не улыбается, постоянно чем-то озабочен и очень молчалив. Если Юзеф охотно рассказывает о себе, о своей семье (у него дома остались мать и две сестры) и вообще о жизни в «Польска», то о Вацлаве мы не знаем пока ничего. Единственно, о чем он сообщил нам, так это то, что он, как и Юзеф, родом из-под Варшавы.