Нервное напряжение было столь велико, что, когда гестаповцы, вдоволь наоравшись, наконец ушли, я почувствовала, что ватные ноги совсем не держат меня, и с маху опустилась на стоящую рядом табуретку. В кухню одна за другой вошли бледные Сима с мамой.
– Ах, Вера-Вера, как же ты рискуешь! – с укором, дрожащим голосом произнесла Сима, с которой я однажды поделилась содержанием одной из своих записей. – А вдруг твои тетради оказались бы в их лапах? Не лучше ли тебе самой заблаговременно избавиться от них? Ясно, что они что-то подозревают и теперь не оставят нас в покое.
– Я немедленно, сейчас же сожгу в плите эти чертовы записи! – звенящим от слез дискантом закричала мама. – Слышишь, сейчас же! Где они у тебя?!
– Пожалуйста, оставьте меня в покое, – сказала я и не узнала своего голоса. – Сожжете, как же! Сперва найдите их, а потом сжигайте! Ну, давайте, давайте – ищите!.. – Ненормальное, безудержное веселье овладело вдруг мною, я просто задыхалась от истерического хохота. – Эти паршивые ищейки и то не сумели ничего вынюхать, а они ведь – не вам чета! Ищите же, ищите!
Успокоившись немного, я добавила твердо: «Послушай, мама. То, чем я занимаюсь здесь иногда по вечерам, касается только меня и – никого больше. Я просто веду дневник, записываю события дня. Пожалуйста, не паникуй – ни для кого, в том числе и для немцев, мои записи не представляют ровно никакого интереса, а для меня это – отдушина. К тому же они спрятаны очень надежно».
Юзеф, стоя на пороге своей комнаты, незаметно, с видом заговорщика кивнул мне. Вышло так, что с недавних пор он один оказался посвященным в мою тайну… Как-то давно, еще после первого обыска, я долго «ломала голову» – где отыскать такое местечко, где можно было бы надежно хранить свои тетради. Некоторое время даже таскалась со своим саквояжем то в угольный сарай, то обратно. А однажды, сидя вечером в кухне, я случайно вдруг обнаружила, что от крышки стола слегка отходит боковая планка. Вытащив без особого труда расшатавшийся гвоздь и отведя планку в сторону, я, к своей большой радости, обнаружила широкую, во всю площадь стола щель. Оказывается, самодельная столешница сколочена из двух кусков фанеры, между которыми – полое пространство, высотой примерно в 3–4 сантиметра. Вот оно-то и пригодилось мне…
Недавно любопытный Юзеф неожиданно высунулся из своей кладовки именно в тот момент, когда я «ломала» стол.
– Цо ты робишь? – удивился он, а заглянув в темную щель и разглядев там тетради – самодельные и канцелярские «касса-бухи», – озадаченно присвистнул. – Так ты, выходит, не письма пишешь здесь вечерами, как я думал, а что-то другое? – Его глаза заинтересованно округлились. – Постой, неужели ты книгу сочиняешь?
– Ну, ты скажешь, Юзеф, – смутилась я. – О книге, конечно, не может быть и речи. Просто я иногда записываю то, что считаю интересным. По-русски это называется – «вести дневник».
– То барзо добже, – серьезно сказал Юзеф и уважительно покосился на меня. – Окончится война, пройдут годы, и ты в своей России сможешь заново воскресить события нашей нынешней собачьей жизни. А еще и другим расскажешь о ней. – Он улыбнулся. – А может быть, и обо мне иногда вспомнишь, если встретишь тут невзначай мое имя.
– Обязательно вспомню, – досадуя на любопытного поляка, пообещала я и попросила: – Только ты, Юзеф, пожалуйста, не говори никому об этом.
Он торжественно, как при клятве, приложил руки к сердцу: «Не беспокойся. Я буду нем как рыба».
Пока сообща приводили дом в «божеский» вид и складывали разбросанную одежду, время шагнуло далеко за полночь. Но, несмотря на поздний час, все равно никто не смог уснуть. Юзеф в эту ночь тоже перебрался к нам, расстелил для себя постель на диване, и мы все долго переговаривались в темноте, гадали, с чего бы это гитлеровские сыщики решили, что у нас есть приемник? Неужели нашелся какой-то гад, что решил «подложить нам свинью». Миша предположил: может, это снова неймется Эрне, может быть, это она сработала своим языком? Но тут же опроверг свои домыслы: нет, Эрна теперь стала совсем другой, она здесь ни при чем. А мне вдруг подумалось: не Мита ли виновница произошедшего у нас погрома? Как она окрысилась тогда на мои слова «Вильнюс снова советский», как интересовалась, откуда я это узнала? Да, пожалуй, это Мита постаралась науськать на нас гестаповцев…
Сегодня утром по угрюмо-торжествующему виду Адольфа-второго мы сразу поняли, что ему известно о вчерашнем гнусном обыске.
– Что, достукались? – не без злорадства спросил он, едва мы вошли во двор. – А ведь я предупреждал вас, и не раз: живите смирно, трудитесь честно – и никаких проблем с властями не возникнет. Не слушаетесь меня – пеняйте на себя! Идиоты! Такое впечатление, что каждый из вас так и рвется в концлагерь.
– Господин Шмидт, – обратилась я к нему, – но ведь вам-то отлично известно, что у нас нет и никогда не было никакого приемника. Почему же вы допустили этот произвол? Ведь вы знали, не могли не знать о том, что у нас будет обыск?
– Знал, конечно, – самодовольно признался Адольф-второй. – Знал, но решил не вмешиваться. Приемника-то, может, вы и не имеете, да только установлено, что именно от вас исходит много всякой смуты. – Недовольно крякнув, добавил загадочную фразу: – За вчерашний обыск благодарите ваших друзей, что без конца по воскресеньям толкутся у вас… Я не раз предупреждал: чтобы сами никуда не шлялись и к себе никого не приваживали.
Странно. Очень странно. Посовещавшись в обед, решили: впредь надо быть всем осторожней в информировании посторонних новостями и доверять их только самым надежным.
Теперь о сегодня. К сожалению, трехдневная непогода закончилась, и после обеда вновь приступили к вывозке ржи.
Для этой цели прибыли из деревни на помощь два молодых поляка – фольксдейтчи. Вернее, один из них по имени Мицько – украинец, из Голиции. Между прочим, оба – интересные личности. Сообщили, что советскими войсками взята Варшава (по-моему, это – «утка»), и заверили, что через три недели «красные» будут здесь. По их осторожным репликам можно понять, что они ждут русских, но одновременно и боятся их – главным образом страшатся Сибири. Глупые. Я сказала им об этом и добавила, что ведь и Сибирь – русская земля.
Оба с интересом расспрашивали меня и Мишу, как мы жили дома, но, чувствуется, не поверили ни одному нашему слову.
– Мне уже приходилось встречаться с русскими «остарбайтерами», – сдержанно произнес поляк Эдвин, – так вот, почти никто из них не отозвался о вашей России хорошо – так, как вы отзываетесь. Наоборот. Многие ругают ее, говорят – там бедность, нищета, беспорядок во всем, и даже возвращаться туда не хотят.
Я разозлилась. Уже не раз слышу, как какие-то подонки обливают грязью Россию: «Ругают?! Ну, пусть тогда остаются здесь. Значит, мало их лупят немцы, мало душат, мало издеваются над ними! Это надо же – не хотят возвращаться! Да ради Бога, пусть успокоятся! Никто их там и не ждет, никто и не нуждается в них. Ползают здесь сейчас на брюхе перед бауерами – пусть продолжают ползать всю жизнь. Пусть получают подзатыльники, пусть подбирают за ними, своими хозяевами, объедки! Ах, негодяи, дешевки чертовы!»
Оба – Мицько и Эдвин – с недоумением и даже с некоторой опаской смотрели на меня: «Паненка гневается на нас, а за что? Мы неповинны в том, что ваши же русские так плохо говорят о России».
– Ах, да не на вас я вовсе гневаюсь…
В самом деле, чего ради я так взвилась перед этими «хвостдейтчами»? Такие же продажные шавки, раз решили откреститься от своего народа, отреклись с легким сердцем от собственной национальности и веры. «Фольксдейтчи!» Пусть живут как знают. Пусть все, кто хает Россию, обливает ее грязью и не хочет возвращаться к ней, остаются здесь и, возможно, даже будут счастливы – если, конечно, смогут – в разлуке с нею. А я… Я же поеду, пойду, полечу туда – к моей несчастной, разбитой, поруганной, гордой, могучей, прекрасной и великой России. Если не смогу уехать на чем-либо – пойду пешком. Откажут ли ноги – ползком поползу. Но доберусь! Все равно доберусь. А там – будь что будет: Сибирь так Сибирь, Колыма так Колыма, Хибины так Хибины. Все равно это мой край, все равно это моя русская земля, моя Родина – Россия…
Вот только выжить бы, выдержать. А то сегодня мне уже кажется, что и не дождаться светлых дней, не выдюжить. И получится так, что сдохнешь где-нибудь на поле, как бездомная и безродная собака. О Боже, скорей бы! Вся эта великая неправда жизни, горькая несправедливость встали уже поперек горла, и со страхом чувствуешь, как тяжелое отчаяние заползает в душу, медленно убивает ее… Помоги же, Боже, дождаться, а потом хотя бы и умереть.
Такое поганое настроение, наверное, еще и оттого, что к вечеру опять у нас произошла безобразная сцена. Идиот Шмидт или сходит с ума, или определенно встал сегодня не с той ноги. Снова весь день ходил «туча тучей», искал придирки ко всем и нашел-таки. Наорал на меня, на Мишку, на Леонида, а бедного Юзефа даже два раза ударил. Сволочь пузатая! Я уже исчерпала весь запас подходящих для него слов еще на поле, а затем в сарае и сейчас уже не в состоянии ни говорить больше, ни писать… А и правда – лучше бросить сейчас свою писанину и отправиться спать. Ведь это самое лучшее, что есть у нас в теперешней жизни. Все. Отправилась.
6 августаВоскресенье
Сегодня мы с Верой все-таки побывали в Мариенвердере – сумели вырваться. Но – увы, увы, увы – тех героев наших бесконечных разговоров – русских пленных – так и не увидали. Верка притащила мне чистый бланк «аусвайса» с небольшой четырехугольной печатью – штампом Блаузеевского гастхауза (смех, да и только!), который я по всем правилам заполнила и подписалась почерком «колдовки».
Миша (брат Веры) сказал, что часов в 11 утра они с мальчишками видели, как наши пленные шли по городу с вахманом в сторону своего лагеря. Мы трое (к нам присоединилась и Женя) немедленно направились туда. Нашли нужную улицу и обнесенное высокой оградой кирпичное, барачного типа здание – но и только. Ворота оказались на запоре, кругом – ни души. А когда мы позвонили у дверей приземистой «вахтерки», вышел сурового вида немецкий фельдфебель и велел нам немедленно убраться вон.