Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1944–1945 — страница 86 из 142

Прочертив передним колесом глубокую ложбину на дороге и осыпав их двоих снежно-грязной пылью, я с ходу остановил свой драндулет. По-видимому, Маша сразу не узнала меня, смотрела хмуро, но тут же в ее глазах появились удивление, радость, смущение (наверное, она застеснялась своего нелепого вида).

– Маша, – сказал я упавшим голосом и, сдернув зубами рукавицу, задрал рукав шинели, чтобы показать ей часы. – Маша, у меня… У нас мало времени. Только двадцать, ну, от силы тридцать минут. Всего лишь тридцать минут… Вернись, Маша. Мне необходимо с тобой поговорить. Это очень важно. Для нас двоих важно. Пожалуйста… Скажи своей маме. Она поймет, должна понять… Пожалуйста, Маша…

Я видел – Маша тоже была взволнована. Она что-то негромко, просительно сказала матери, но та отвернулась. Глядя на удаляющуюся подводу, она резко произнесла несколько слов, пошла, не оглядываясь, следом. С холодком в сердце я понял – она не отпустит Машу, и мне не удастся с ней поговорить. И еще я понял – она, эта суровая, наверняка забывшая собственную далекую молодость русская баба, никогда не признает во мне близкого по духу человека. Я есть и всегда останусь для нее врагом, пришедшим на ее землю с оружием в руках, по милости которого ее муж и старшие дети оторваны от семьи, от мирных дел и которых уже, возможно, нет на свете. Я чувствовал – она ненавидит меня, хотя лично я ничего не сделал ей плохого… В тот миг я тоже люто ненавидел ее и в то же время не мог и осуждать. Я догадался, куда, вероятно по ее просьбе, тащился сейчас тот сивобородый мужик со своей дохлой лошаденкой. Сразу за селом находилось большое капустное поле. Тугие кочаны наши заготовители успели вывезти еще до наступления морозов, а теперь местные жители вырывали из-под снега мороженые капустные листья с кочерыжками. Проезжая на своей машине, я часто видел бредущих по обочине дороги женщин и подростков, согнувшихся под тяжестью громоздких мешков и кулей, набитых этой, годной лишь на корм скоту, дрянью. Все они, в том числе и моя Маша, голодали, терпели лишения по нашей милости, из-за нашего непомерно раздутого тщеславия – покорить весь мир, а населяющих этот мир людей или превратить в своих бессловесных рабов, или обречь на медленное голодное вымирание.

Я, конечно, видел, не мог не видеть, как бедствуют Маша и ее мать, и старался хоть чем-то помочь им. У меня были неплохие связи с нашими отъевшимися бездельниками-интендантами, – не раз доставлял им продукты из складов, поэтому в моем «сидоре» всегда имелись в запасе буханка-другая хлеба. Расплачиваясь за стирку, за другие мелкие услуги, а иногда просто ни за что, я отдавал хлеб Машиной матери (никогда не осмелился бы предложить ей самой, так как не был уверен, что она возьмет его). Та сдержанно благодарила, но в ее глазах мне всегда виделся скрытый упрек – это вы, немецкие оккупанты, вынуждаете нас унижаться, пользоваться вашими подачками.

Так мог ли я, имел ли право осуждать всех этих людей, в том числе мать Маши? Они, эти измотанные голодом и постоянным страхом смерти старики, бабы, совсем юные девчонки и мальчишки, лишенные своих кормильцев и защитников и вынужденные жить бок о бок с непонятной им ордой грабителей и насильников, не могли знать, что не все из немецких солдат заражены и одурачены идеями фашизма… Не знаю, поверишь ли ты мне, но я всегда отрицал нашу «сверхчеловеческую» исключительность, насмехался в душе над кликушеством психопата Гитлера и его комарильи… Но в то же время, признаюсь тебе в этом со стыдом, мне никогда и в голову не приходило проявлять открытое неповиновение или как-то выказать публично свое отношение к происходящему. Я маршировал вместе со всеми под победными знаменами и под звуки победных маршей по чужой, не принадлежащей никому из нас, германцев, земле, убивал непокорных, грабил и жег чужие дома. По крайней мере, так было до тех пор, пока я не встретил ее, свою любовь… Вот уж чего никогда не ожидал, не предполагал, о чем никогда не думал…

Так вот, Маша…

– Ганс, я не мочь, – сказала она мне с нотками отчаяния в голосе. – Мама опять ругаться. Ты ждать, Ганс… Я скоро вернуться. Ты ждать!

Она побежала догонять подводу, а я, пнув в сердцах по колесу, медленно потащился к знакомому дому, подарившему мне самые прекрасные в жизни минуты.

На дверях моей бывшей комнаты висел огромный замок, – по-видимому, подумалось мне в досаде, эти офранцуженные кретины ужасно трясутся за свою драгоценную жизнь – им везде и в каждом мерещатся здесь партизаны или диверсанты (сам-то я никогда не запирал свою дверь – хотя бы этим стремился подчеркнуть свое доверие к Маше и ее матери).

Мне пришлось коротать время в ожидании у знакомых ребят в соседнем доме. Минуты то летели со скоростью звука, то ползли медленно, черепашьими шажками. Уже прошло полтора часа, а Маши все не было. Несколько раз я порывался уехать, дважды даже выкатывал мотоцикл на дорогу, но меня удерживали ее слова: «Ты ждать, Ганс…» Вначале я нервничал, чувствовал себя, что называется, не в своей тарелке, но чем дальше шло время, тем большее спокойствие овладевало мною… Теперь уже все равно, думал я. Наша колонна, безусловно, давно ушла. На мою машину посадили какого-нибудь резервного шоферюгу, а меня, как и предрекал Зигфрид, несомненно, сочли дезертиром.

Я то мерил комнату аршинными шагами, то сидел неподвижно у окна, беспрерывно следя за дорогой. И все-таки «просмотрел» Машу: ведь я ожидал появления из-за поворота той, куцей лошаденки, а Маша, оказывается, шла одна, далеко опередив подводу. Я не обратил внимания на торопливо шагавшую вдоль обочины какую-то нелепо одетую фигурку полумальчишки, полудевчонки, и лишь тогда догадался – кто это, когда уловил краем глаза, что фигурка завернула к знакомому дому. Да ведь это же Маша! Сорвав с вешалки шинель и подхватив каску, я ринулся за нею. Наконец-то она пришла! Я взглянул на часы – я ждал ее два часа восемнадцать минут. И дождался-таки.

Маша торопливо переодевалась, когда я без стука не вошел, а ворвался в ее комнату. От ее холодных, нарумяненных морозом щек, от рук и даже от волос несло резким капустным запахом. В углу, прямо на полу, были брошены ватные штаны, фуфайка, платок. На спинке дивана я заметил знакомые мне серый свитер и темную домашнюю юбку, которые Маша, видимо, собиралась надеть, да не успела. Необычно растерянная, смущенная, она стояла передо мной в стареньком мятом ситцевом халатике, с порванным под мышкой рукавом. Халат был уже явно мал ей, легкая ткань туго обтягивала маленькие груди. Одна косичка у Маши расплелась, золотисто-пепельные волосы рассыпались по плечу. Смятый блекло-голубой бант валялся на полу возле ее ног.

Поправляя машинально волосы, она подняла вверх руки. Сквозь дыру в рукаве я увидел кусочек белой кожи с темными, короткими завитками волос. Не помня себя, я шагнул к ней, распахнув шинель, прижал ее к себе, трепетную и нежную. Меня вдруг пронзило острое желание. Оно было внезапным, как удар молнии, и настолько сильным, что я едва не лишился чувств. Я задыхался, ощущая запах ее волос, ее юного, такого податливого, такого желанного тела. Этот случайно подсмотренный кусочек белой кожи, откуда исходил слабый, едва уловимый запах девичьего пота, буквально свел меня с ума. Я пытался бороться с охватившей меня мучительно-сладкой одурью, говорил себе: «Опомнись, уймись, немедленно отступись от этой девчонки. Ты будешь сам себя считать последним подонком, если обидишь ее. Она ведь верит тебе, только-только уверовала в твою порядочность. Не смей разрушать эту хрупкую веру…»

И в то же время кто-то другой, кто был намного сильнее меня, упорно нашептывал мне: «Возьми же, возьми ее! Сейчас самый подходящий момент – вы одни в доме. Пойми, больше такой возможности тебе не представится. Ты пошел на риск, чтобы увидеть ее, и теперь отлично знаешь, что тебя, как любого другого дезертира, ждут или расстрел, или в лучшем случае штрафная колонна. Так ради чего ты так оберегаешь ее? Или ты боишься ее упреков, слез? Не бойся! Не ты, так кто-то другой совсем скоро возьмет, сломает ее. Ну… Чего же ты медлишь? Посмотри на эту девчонку, как она нежна и красива. Ты испытаешь с ней блаженство, какого никогда не знал раньше и никогда не узнаешь… Решайся! Сейчас ты уедешь и никогда больше не увидишь ее. Воспользуйся же своим правом „победителя“…»

– Маша, любимая, – мой язык стал вдруг деревянным, он совсем не повиновался мне, я едва узнал свой собственный, какой-то надтреснутый голос. – Маша, скажи – ты любишь меня? Скажи только одно слово. Маша…

Она вдруг мягко, но решительно отстранилась от меня (поняла ли, что творится со мной?). Ее серые, не замутненные греховной страстью глаза смотрели доверчиво и печально.

– Ганс, ты хорошо человек. Я знай это. – Маша вдруг взяла мою руку, поднесла к своей груди. Краем ладони я с сердечным трепетом ощутил (ни черта-то она, дурочка, не поняла!) твердую среди мягкой упругости «точку». – Ганс, ты здесь оставаться всегда. Мой сердце… Я никогда забыть тебя. Никогда! – Она подумала немного, подбирая, видимо, слова. – Я желать тебе жить долго-долго. Лебе воль, Ганс…

Мимо окна тягуче проскрипела полозьями повозка. Раздался грубый мужской голос. Мать Маши что-то ответила. Хлопнула входная дверь. Я окончательно пришел в себя, вспомнил, что ведь все еще не сказал Маше главного – того, о чем твердил всю дорогу. Однако разговора не получилось. Едва я заикнулся о Германии, ее лицо тотчас преобразилось – стало скучным и замкнутым.

– Я никуда хотеть нет ехать! – произнесла она тихо и твердо и, мне показалось, с неприязнью посмотрела на меня. – Ганс, ты понимай… Я тут, Русланд, родиться, тут жить, тут остаться всегда.

Листок бумаги с моим домашним адресом, который я подготовил, когда ожидал ее, она, повертев с недоумением в руках, сунула мне обратно в карман: «Надо нет меня сердиться, Ганс, – сказала виновато и опять повторила: – Я никуда хотеть нет уезжать».

«Ну что же, – подумал я с горечью. – Значит, это – конец… Насильно мил не будешь».

Я в последний раз обнял Машу, крепко поцеловал ее. Мои глаза опять были влажны от слез, и все же я, вопреки всему, ощущал что-то наподобие счастья. Не такой уж я законченный подонок, если сумел сдержать