Дерек приехал на грузовике минут через сорок. Он привез двух здоровяков-шуринов на подмогу, лопаты, цепи, балки и термос с кофе. На какой-то момент я пожалел, что вообще встал. В моих краях, подумалось мне, уж если захочется какой-нибудь хибаре рухнуть в море, ей желают счастливого плаванья. Луизиана переставала мне нравиться. Спутников Дерека звали Руперт и Антуан; вместо приветствия они молча оглядели меня с головы до ног, явно недоумевая, на что я годен в таком деле, как подъем падающего ресторана в эпицентре бушующего циклона. Что ж, коли меня все равно держат здесь за туриста, я щелкнул их водонепроницаемым «Квикснэпом». Это их доконало. Я не суетился, выпил кофе и перекурил под крышей, но когда начали выуживать бетонные блоки — их растащило течением, и приходилось, стоя по пояс в иле, нырять, отыскивая их ощупью в потоках дерьма, — куда денешься! — отлынивать не стал, и парни заткнулись.
Потом мы поднимали осевший угол, сантиметр за сантиметром, кое-как подпирая его балками, все глубже увязавшими в грязи. Воспитания Руперту с Антуаном явно не хватало, зато силищей, стоит признать, оба обладали недюжинной: они только крякали под тяжестью, которая мне переломила бы хребет. С каждой отвоеванной пядью мы с Дереком укрепляли наспех сложенную опору, которая, хоть и стояла на цементной плите, каждый раз оседала, — просто Сизифов труд какой-то. Остов трещал, но пока держался.
Только к полудню дом, наконец, стал прямо, после чего мы еще пару часов укрепляли наше творение, похожее на что угодно, только не на опорную конструкцию. Скорее уж на абстрактную скульптуру, впрочем, на вид оно смотрелось вполне прочным, ну да и от современного искусства польза бывает. Первым решился ступить внутрь Дерек, сказав: «Принесу вам пивка холодненького». Мы с Рупертом и Антуаном затаили дыхание. Но Дерек уже вновь возник в дверном проеме, измученно улыбнулся и притопнул ногой.
— Держится… — потрясенно выдохнул он. — Держится!
Потом, пожалуй, не в меру воодушевившись, отбил на пороге лихую чечетку а-ля Грегори Хайнс, подпевая в такт: «Держится!» И в самом деле, это кошмарное сооружение, дело наших рук, казалось нам с каждой минутой все надежнее. Мы было облегченно вздохнули, как вдруг с оглушительным треском накренился другой угол. Разбилась об пол бутылка пива, Дерек схватился за дверной косяк, выпучив глаза, тоже немного а-ля Грегори Хайнс, только это был уже не танец. После недолгой паузы — за это время до всех нас дошло, что ресторан теперь сползает влево — Руперт разразился гомерическим хохотом.
— Go on and dive for them brick[35], Джеки-бой! — схохмил он, и все рассмеялись — это было чисто нервное.
И тут строение накренилось чуть сильней, и наша прочная, наша замечательная подпорка не устояла. Вот это было уже не смешно. Холодильник с надписью «Кока-кола» проскользил, как в танце, через зал вслед за прочей обстановкой и вылетел в открытую дверь, на волосок разминувшись с Дереком. А потом все — стены, пол, потолок, стойка, несущие и поперечные балки — заходило ходуном, затрещало, захрустело, и крыша, надломившись, обвалилась с грохотом, не оставлявшим никаких надежд.
Катаклизм продолжался всего-то несколько секунд, но этого хватило сполна. Вот теперь ресторан выглядел более чем комично, но смеяться никто и не думал. Мог бы получиться отличный снимок, но я его не сделал. Рядом со мной стоял незастрахованный бедолага и горько плакал. Это было что-то. Единственное, что пришло мне тогда в голову. Это что-то, повторял я про себя, не в состоянии додумать, что же именно. Я ничего не сказал. Поплелся домой, чувствуя себя полнейшим мудаком.
Сидя на галерее, весь в жидкой грязи, до ушей, до самой макушки, я плакал так, будто все случившееся было моей личной трагедией. Плакал, как последний эгоист. Словно не обломки досок и осколки стекла крутились в грязных водоворотах, а мои органы, словно не покореженные балки уносило течением, а мои переломанные члены. Я плакал, как незастрахованный бедолага. Плакал, как бедный рухнувший ресторанчик плачет, вторя ему. Я плакал, как полный идиот, как голубой самолет, как девушка в больничной палате, вся в трубках, с пустым животом, я плакал, как парень, сжимающий руку девушки, который не плачет, еще чего, он не позволяет себе плакать, потому что, дурак набитый, забил себе голову всякой дурью, вроде того, что он — мужчина, скажите пожалуйста, вот дурень-то; я плакал, как плачет летнее платье, желтое с белым и голубым, плачет красными слезами и капля сползает по ноге, в бедном-несчастном разбитом голубом самолете, красная слеза на золотистом бедре; а девушка смеется, она так рада, что осталась жива, девушка еще заплачет, она не знает, она выбирается из кабины, согнувшись от легкого спазма, а пилот, вот дурень-то, папаша, как же, черта с два он папаша, помогая ей спуститься, старается не смотреть, забыть, что он видел эту красную слезу, надеется, что это глаз у него кровит, у него, не у нее, ради Бога, нет, умереть бы прямо здесь, под черными елями, заплатить сполна и сразу. Я сам заплачу, пожалуйста, сам.
Первое, что я сделал после удара, — посмотрел на Монику. Она сидела, уставясь в пространство, оглушенная, но в сознании. Я взял ее руку в свою, она взглянула тупо, не узнавая, потом улыбнулась мне. Я перевел дух. Заклинившую дверцу пришлось сорвать с петель; я обежал самолет, мимоходом отметил сломанное крыло, покореженное шасси, плевать. Распахнул дверцу с пассажирской стороны, расстегнул ремень; Моника смотрела на меня уже осмысленно, у нее вырвался смешок. «Очки, Жак…» Одно стекло разбилось, я приложился обо что-то щекой, вид, наверное, был тот еще, один глаз за зеркалом, другой заплыл, и видел я плохо. Я улыбнулся. Подхватил Монику под мышки, она выскользнула из кресла, поставила подрагивающую ногу на ступеньку. А по ноге, по ее теплой, шелковистой коже стекала рубиновая слеза. Красиво. За секунду до того, как до меня дошло, я сделал снимок, глазами: навел, скадрировал, выдержка одна шестидесятая, фокус — снимок вышел великолепный. Паскудный. Больше никаких снимков, никогда, я поклялся, но какой смысл, какое это имело значение, пустая клятва, почему мы всю жизнь говорим банальности, откуда я знаю, из меня будто весь воздух вышел, так, наверное, чувствует себя подводная лодка, когда взрывается реактор. Душа улетучилась, а я остался стоять, сильный и ненужный, крепкий, как соляной столп, и тихонько опустил Монику на траву. Ноги у нее подкосились, я поддержал ее. «Больно… живот…» — выдохнула она удивленно. «Да», — сказал я. Сзади затарахтел мотор старенького «Форда», Раймон бежал к нам, задыхаясь: «Ну, ты даешь! Совсем офонарел?! Вы хоть целы?» — «Нет, — ответил я. — Не совсем».
Он поднял Монику без малейшего усилия, она казалась такой легкой, раненый лисенок, как же так, я стоял, пень пнем, еще несколько мгновений, такой сильный и такой ненужный. Раймон отнес ее на руках в грузовик, и мы помчались. Всю дорогу я стискивал зубы. Моя скомканная рубашка у Моники между ног на глазах меняла цвет, и это было страшно. Моника молчала. Я стискивал зубы так, что вылетали пломбы, мне хотелось спаять, срастить челюсти, чтобы никогда больше их не разжимать, не произносить ни слова.
«Наличие посторонних примесей в горючем». Таков был вердикт Управления транспортной безопасности три недели спустя. Написанное черным по белому это выглядит так безобидно. А посторонними примесями были частицы ржавчины от бака. Того самого бака, который я не сменил вовремя, сказав себе, что еще сезон прослужит, ничего страшного; а не сменил я его потому, что голубая краска обошлась мне в кругленькую сумму. В начале лета Моника, придя из школы, заглянула в счета. «Тебе ведь, кажется, надо было сменить бак?» — спросила она. «Это не горит», — вот что я ответил.
Дождь перестал. Это было первое, что дошло до моего сознания, когда я проснулся. Обмотав влажную простыню вокруг пояса, я вышел на галерею. Проморгал воспаленные глаза, привыкая к отмытому голубому небу — голубому, как огонь ацетиленовой горелки. Дул теплый, ласковый ветерок. Я открыл ставни, надел штаны и до полудня отлеживался в гамаке, давая отдых натруженным мышцам. Вряд ли сегодня я мог быть полезен Дереку. Что ему было нужно, так это тысяч тридцать долларов и бульдозер, но не повар.
Около двенадцати я оделся и пошел извлекать машину из болота, чтобы потом не пришлось выламывать ее из саркофага: ил быстро высыхал на солнце. К счастью, я всегда таскал в багажнике все необходимое для выкапывания машины из снега. Минут двадцать у меня ушло на то, чтобы вывести «Бьюик» на шоссе. Он был цел, только тошнотворно вонял мокрой псиной: вода просочилась внутрь. Кое-как усевшись на хлюпающее сиденье, я поехал в Новый Орлеан. Если вдуматься, воняло не просто мокрой псиной, а псиной, сутки просидевшей в садке с омарами. Бедный кабысдох.
Я провел остаток дня, бродя по рыночкам вокруг Сент-Джеймс-стрит, останавливался там и сям, сделал несколько простых, без затей, снимков седых и обтрепанных улыбающихся блюзменов и еще несколько — японских туристов, снимавших седых и обтрепанных блюзменов, которые недоумевали, что это я делаю. И больше не улыбались. Пока никто не видит решеток, вроде бы и зоопарк — не зоопарк. Только в третьем по счету магазине я нашел пленку два с четвертью для «Хассельблада». Стоила она, конечно, недешево, но я обратил внимание хозяина на истекающий срок хранения, намекнув, что просроченный товар он вообще не продаст, и обошелся малой кровью. Не то чтобы эта пленка была мне позарез нужна, но с пятидесятипроцентной скидкой я был бы полным идиотом, если бы не взял сразу несколько кассет. Там же я купил нужные инструменты и химикаты. Мне приглянулся замечательный набор мини-отверток, но с моими финансами это было бы сущим безумием. Скрепя сердце, я положил его на место и на всякий случай спросил хозяина, нет ли у него на примете покупателя на «Хассельблад». Он задумался, почесал бородку.