— Никакого отношения не имеет, скажи, — перебила Зыкова.
— Это уж сами рассудите, — спокойно продолжал Ванька. — В этом деле самое важное то, что Трифонов хочет сам себя обвинять. Это нам облегчает задачу, потому что его проступок больше, чем простое хулиганство и этот проступок вообще довольно трудно квалифицировать. Так что я сейчас его позову.
Толпа в зале заволновалась, но Зыкова позвонила колокольчиком и сказала:
— Позвать-то ты его позови, а только слово будет предоставлено раньше пострадавшей Квасиной.
Партизан вошел и стал мрачно у занавеса.
— Квасина, рассказывай, в чем дело, — сказала Зыкова.
— Да я не могу... что рассказывать? — чуть слышно проговорила Квасина.
— Громче! Громче! — закричали из рядов.
— Ну вот... этот самый... не знаю, как его зовут... все ко мне пристает, — глотая воздух, еле слышно проговорила девчина. — Я и не знаю его совсем... кто он такой... на квартиру приходит... вино зачем-то принес...
— Обижал он тебя? — спросила Зыкова.
— To-есть как обижал? — не поняла Квасина.
— Ну... лапал, целовал, может насильно?
— Ничего этого не было, — тихо ответила Квасина.
— Да ты, может быть, раньше была с ним знакома?
— Знать никогда не знала, пропади он совсем! — неожиданно громко выкрикнула Квасина. — Что он ко мне привязался, словно я из себя красивая или какая-нибудь приститутка. Я его не трогала. Подходит на улице, пиж-жоном одет, как миленький... «Нюра, говорит, как мы с вами знакомы, и я к вам, говорит чувства питаю»... и будто я ему расписаться обещала... Я никогда такого и не слыхивала, — оборвала она вдруг, и по лицу у ней пошли красные пятна.
— Что это верно, гражданин... Трифонов? — спросила Зыкова.
— Правда, — громко ответил Партизан.
— Может, вы нам расскажете, гражданин, зачем, то-есть с какой довольно-таки нам непонятной целью, вы к ней приставали? — спросила Зыкова.
— Она еще сама не все рассказала, — заметил Партизан.
— Как, то-есть, не все? — удивилась Квасина. Она стояла против Партизана, с другой стороны рампы и так впиявилась в него глазами, двигая головой за каждым его движением, словно так и ждала, что он начнет опять устраивать, что-нибудь скверное. — Как не все? Ах, да! Это он подарки приносил. Ленту какую-то принес. На кой мне его лента? Я сама заработаю, ленту куплю... Вы, товарищи, имейте в виду, — визгливо закричала она вдруг в залу, — что я все его подарки через окно вышвырнула! Очень он мне нужен с подарками... Он ловерасничает. а я от него подарки принимай... Какой версаль нашелся!
— Почему версаль? — спросил Ванька Петухов.
— А это в паризкой коммуне были буржуи, гниды, их версалями называли, так и он... Да ты что, смеешься, что ли, Петухов? Так я не буду... Ну вас всех!
— Да я вовсе не смеюсь, когда я смеялся, вспомни-ка, Квасина? — возразил Ванька Петухов (И верно, я что-то не видал, чтобы Ванька смеялся). — Просто не понял сразу.
— И опять она не все сказала, — с какой-то кривой усмешкой изрек Партизан.
— А теперь я и совсем не буду! — крикнула Квасина. — Он вон, и сам смеется, словно не его судят. На улице измывался, домой пришел — измывался, теперь еще и сюда измываться пришел, что же это такое, товарищи? — прокричала Квасина одним духом. В зале негодующе зашумели. Партизан повернулся лицом к толпе и спокойно сказал:
— Я вовсе не смеялся, товарищи. Это у меня судорога рта, от ранения в голову.
— Может, все-таки, сам расскажешь, гражданин, как было дело? — недоумевающе предложила Зыкова. — Я что-то все меньше и меньше в этой истории начинаю понимать.
— Верно, пускай сам рассказывает! Да кто он такой? Что за человек, пусть скажет!—раздались крики из зала.
— Я все расскажу, товарищи, — просто сказал Партизан, обращаясь к толпе. — Я и просил, по возможности обойтись без милиции, чтобы вы меня осудили своим судом. Только выслушайте спокойно, я ведь вам товарищ, из рабочей среды.
В зале наступила полная тишина. Люди насторожились. В первом ряду какая-то старуха поднесла к уху ладонь горсточкой, чтобы лучше слышать.
— Начну издалека, — сказал Партизан. — Я буду говорить с вами о гражданской войне, не для того вовсе, чтобы оправдаться перед вами и выставить какие-то свои заслуги, а просто потому, что иначе трудно будет меня понять. Я был, верно, на всех фронтах и, как говорится, кровь проливал. Имею ранение в голову, в живот и потом еще всякие контузии. Опять-таки не для того, чтобы просить у вас какого-то снисхождения, я в снисхождении не нуждаюсь, а очень прошу, наоборот, строго рассудить мое дело, по всей вашей пролетарской совести. Нет, эти раны — просто оправдательные документы того, что я действительно участвовал в гражданской войне. Большинство из вас знает, товарищи, что такое из себя представляла эта война. Это было все равно, как если бы человека долго. десятками лет, держать в заключении без воздуха и света — и потом сразу, вдруг, внезапно выпустить на свободу. Такой человек стал бы глотать воздух и свет не только легкими, нет, все существо такого человека с жадностью стало бы купаться в воздухе и свете. И вот, таким воздухом и светом явилась для большинства из нас гражданская война. Мне сейчас тридцать с лишком лет, товарищи, а тогда было немного свыше двадцати. Все во мне кипело и без того, а тут еще в голову ударил хмель гражданской войны. Из протухших царских окопов я попал в пахучие травами степи, на какую-то светлую волю — и уже знал, твердо знал, что именно эту волю я и защищаю.
— Ты поэзию-то не разводи, — крикнули из зала.— Мастер глаза замазывать!..
— Тут как раз и нужна поэзия, для понимания моего дела, ответил Партизан. — Тут именно все воспринималось поэтически. Тут вся кровь и вся грязь войны обращались именно к поэзии. Не знаю, как другие, а я глядел не на землю, не на людей, а куда-то поверх... Это трудно об’яснить, но башка, башка пылала... А иначе как же понять, что мы вшивые и оборванные опрокинули и уничтожили сытых, обутых, снабженных техникой. Вам прекрасно известно, товарищи, что нас вела революция, а революция — это и есть поэзия! А когда мы с нашими пылающими башками и с неостывшими от жара пулеметов руками пришли к разрушенным заводам и к почерневшим пожарищам для того, чтобы строит вновь—не секрет, что у многих и многих опустились руки и погасли факелы в башках. Ведь это настали будни, товарищи!.. А надышавшись воздухом степей и взвинченные пороховым задором, многие не могли сразу воспринять того, что и в буднях есть своя какая-то поэзия. А я вот — и до сих пор этого не воспринял.
— Погоди-кась, гражданин, — перебила вдруг Зыкова. — Я так думаю, товарищи, что он не по существу. Это что же, мы и будем тут разводы разводить: поэзия — не поэзия, воспринял — не воспринял. Чорт-те што! Нет, пускай он расскажет, за что он девушку обижал, а узоры его нам не нужны!
— Как не нужны?! — с силой сказал Партизан и мне вспомнилось, как он читал стихи. — Дайте мне высказаться, товарищи. Я долго молчал. Мне теперь сказать надо.
— Дай ему сказать, Зыкова, — ответили из зала. — Пущай выговорится. Он все-таки, видать, наш...
— Да, стать над буднями, — как-будто задумчиво продолжал Партизан. — Задача нелегкая — стать над этими самыми буднями, когда сам весь в будничных делах, заботах, учебе, строительстве... Но ведь только тогда, когда станешь над буднями, обнаружится новая поэзия, романтика этих самых будней и взлет от земли куда-то ввысь...
Зыкова засмеялась.
— Может это и смешно, даже наверное, это смешно, — ну, а для меня в этом и заключался весь ужас. Ужас несоответствия между повседневностью и стремлением к поэзии, к романтике... Да нет, я все не те слова говорю. Слова у меня все книжные, надуманные, но этому, по крайней мере, есть оправдание. Вы сами, вы, класс — послали меня учиться; — я добросовестно учился, и вот, выучился этим книжным словам. Шесть лет учебы не проходят даром и мне, пожалуй, ближе язык интеллигента, чем мой родной, рабочий язык.
— Вот это — что верно, то верно, — не удержалась Зыкова.
— Язык, а не сущность. Интеллигенция наша мне чужда, не понимает она меня... Я и думал, что может вы поймете,—как-то устало продолжал Партизан.—Ну вот. Теперь история с этой Нюрой. Обыденка, повседневщина стала для меня немыслима. Трудно тянуть одну и ту же песнь под одну бирку с окружающим, товарищи. Вышло так, что я взбунтовался против будней, против испепеляющего их гнета. Ну, а мой бунт вышел жалким, никчемным, противным и враждебным своему классу, вам, социализму, всему, ради чего я живу... Я вне обычных рамок захотел построить свою жизнь— и вперся со всего разбегу в тупик. Я сказал себе: — вот девушка, она некрасивая, она горбатая, должно быть ей живется тоскливо... попробую я сделать ее жизнь яркой, да и сам ринусь в бой против обычного, ненавистного мне этой своей обычностью, будничностью... Ну вот, и ринулся! Подошел к ней на улице, стал уверять, что мы давно с ней знакомы, вообще задача была: воображение претворить в плоть и кровь, облечь живой жизнью фантазию... А вышло уродство. Я сам это сознаю. Она испугалась, стала звать на помощь сначала подругу, потом милицию... квартирную хозяйку, Варвару Петровну. Чорт! — С тоской воскликнул Партизан, — Я ей, этой Нюре, только хорошего хотел... а она против моей романтики позвала на помощь именно обычное, именно будни; сейчас же пришли ей на выручку и опрокинули меня на обе лопатки. Я знал одного товарища, — помолчав сказал Партизан, — который в почти аналогичном положении разбил себе череп ручной гранатой. Ну... а я — не такой. Я пришел к вам, братцы. Я... преступник перед вами... перед классом. Может, и вина моя вся в том, что я от вас как-то отошел, зашился в учебе. Ваш приговор — для меня окончательный будет.
Как только он кончил, в зале зашушукались и зашевелились. Сразу можно было определить, что речью Партизана слушатели не очень довольны.
— Ну, так вот, — сказала Зыкова. — Кто желает? Я так думаю, что история эта все-таки непонятная. Мое мнение такое, что зря мы все это затеяли. Тут нужен правительственный, советский суд, он бы и разобрал; пускай этот гражданин там бы и разводил про поэзию и что он не может по будням жить а только по праздникам. Там бы живо подобрали статью. И еще это не доказано, может он ее изнасиловать хотел. А эти надстройки придумал для отвода глаз...