— Анатолий Иванович, распорядись подготовить в глуши лагерь для раненых… Федор Подол укажет место. На всякий случай, если придется оставить.
— Этого «придется» не должно быть.
— Я ничего не предрекаю. Элементарная осторожность, вот и все.
— Все… — повторил за ним Трофимов, хмуро глядя себе под ноги. — Вы сами понимаете, как это подействует на бойцов.
— И, однако, нужно быть готовыми к любой неожиданности.
— Ты имеешь какие-нибудь сведения?
— Ко всему нужно быть готовым. Поручить Почивану и Федору Подолу. А сведения… Вы сами знаете, что приказ о перегруппировке должен поступить вот-вот…
Трофимов в одной гимнастерке и яловых тупоносых сапогах ежился от сырости. За перегородкой работали радисты. Приходили связные. Трофимов все выслушивал молча; для него было очевидно, что в данных условиях решить могло одно: перегруппировавшись за ночь, идти на прорыв, хотя прорыв пятого дня не удался, и третьего дня — тоже, и вот почему теперь так много раненых, и он оттягивал решение идти еще раз.
— Почему ничего не слышно из города? — спросил он тоскливо, прислушиваясь к тягучему медлительному голосу Эдика Соколкина из-за перегородки, тщетно взывавшего к «Десятому». «Десятый» — самый дальний отряд Семенова. Придется посылать связного.
— Почему все-таки ничего не слышно из города? — повторил он, думая об отряде Семенова и сводя выгоревшие белые брови.
— Немецкая разведка приходила ведь со стороны болот… Чего же тебе еще?
— Приходила. А если случайность?
— Не верю ни в какие случайности, Анатолий Иванович. Все стягивается в один узел. Немцы готовят большое наступление. В эфире сплошной вой, невозможно выйти на связь. Все время поступают сведения о большом целенаправленном передвижении войск. Гостей нужно ждать на днях. Если мы еще через неделю не прорвемся, нас тут сомнут. Ликвидировать Ржанский партизанский район приказано во что бы то ни стало самим Гитлером, есть и такие сведения.
— Тем больше чести, — проворчал Трофимов, опять вслушиваясь в голос Эдика Соколкина и стараясь приглушить в себе раздражение; иногда ему казалось, что Батурину безразлично — завтра окончится война или через год, погибнет еще сто человек или тысяча, лишь бы его, Батурина, точка зрения одержала верх.
И еще — Трофимов начинал уставать, да, да, тот самый железный Трофимов, который мог, не дрогнув, расстрелять, послать на смерть, не дрогнув, мог сам умереть, начинал уставать. Это когда-нибудь, конечно, кончится, и как только кончится, он с отвращением сдернет с себя казенную одежду, дочиста отскоблит тело и уже никогда не прикоснется к оружию, и хотя он, кадровый офицер, ничего не умеет в жизни, кроме как носить оружие, он больше никогда не прикоснется к нему и научится чему-нибудь еще. Только мысль о времени, когда он смоет с себя весь пот и копоть и больше не прикоснется к оружию, поддерживала его. Это давало ему силу, там, где ее, казалось, уже не могло быть.
И еще его смущала Павла, потому что все началось еще со времени первой их встречи, когда она, безобразная, обмороженная, почти полуголая, сидела перед ним; все, как ни странно, началось уже тогда, и он уже тогда знал, что это будет трудно, и мучительно, и бесполезно. И потом, позже, во время боя, когда он каждую минуту чувствовал своей спиной Павлу и знал, что не погибнет, потому что она рядом, она здесь. Она вскакивала и падала вместе с ним и перебегала короткими перебежками, и все это молча, с неподвижным лицом, на котором жили только одни глаза. Жили восторгом, надеждой, и надежда эта — только он, Трофимов.
И как это можно было — сказать все глазами и молчать, молчать, молчать долгие месяцы и делать вид, что он для нее такой же, как все. Стирать ему, как всем, гимнастерки и заношенные портянки и молчать, хотя все между ними сказано во время того боя. Она же знает, что он ее любит, но почему она так, почему?
Взглянув на часы — через несколько минут здесь должны были собраться командиры отрядов, — Трофимов направился к двери:
— Выйду на минутку, голова трещит. Буду рядом, только подышу.
Часовой у двери вытянулся, приветствуя, Трофимов кивнул и прошел в сторону от землянки, сел на вытоптанную траву под березой так, чтобы видеть дверь штабной землянки и часового, и закурил. От крайней к нему палатки доносился хохот, и он тоже невольно улыбнулся, встал, подошел ближе. Возле палатки шестеро играли в карты, сидя на земле и поставив посредине ведро вверх дном; увидев Трофимова, они вскочили. Трофимов махнул рукой: «Сидите», — и присел рядом на корточки, следя за игрой. Все были ему хорошо знакомы, все из его отряда. Ему не хотелось уходить, хотя он знал, что помешал им. Они лишь вчера сменились с передовых постов и сейчас отдыхали; за глаза его грубовато звали «Трофим» и, ожидая услышать от него что-нибудь новое, притихли. Но ему нечего было сказать им, и он сидел рядом на корточках и следил за игрой.
— Твой ход, Велесов. Чего вы тут смеялись? — спросил он у молодого, лет двадцати пяти, курносого, с широким раздвоенным подбородком парня. Ворот рубахи у него был полурасстегнут, выпирали большие грязные ключицы.
— Да вот, товарищ командир, Дьяков рассказывает, как в плен попал, да как вырвался. Да как потом к бабе в зятья пристроился, тут недалеко, я это село даже знаю.
— А, Дьяков… Как же ты пристроился? — машинально спросил Трофимов, думая о своем.
— Он еще толком не рассказал, только про оладьи со сметаной…
Партизаны заворочались, придвигаясь ближе, а Дьяков, весь веснушчатый, вздохнул:
— Это она только вначале, для приманки. А потом… Мать у нее — старая ведьма, ноги отнялись, лежит на печи, а все не нажрется. Не успеешь за стол сесть — она тебе уже тыщу дел надумает. А сама такая ласковая, тихонькая. Все «зятек» да «зятек». И горожу[4] подправить надо, и угол у сарая осел, и засеять десятинку. Как батрак, с утра до ночи, а ночью Маруська опять же лезет, здоровая баба, в самом соку, слютовалась без мужика. «Э-э, думаю, Дьяков, тут еще похуже, чем концлагерь. Сматывай отсюда ноги, пока цел». Ну и не выдержал: «Что же я тебе, Маруська, — Маруськой ее зовут, — что же я тебе, говорю, раб египетский? Ты с твоей мамашей по какому праву надо мной измываетесь, продохнуть некогда? Да какой же с меня после такого дня мужик к ночи будет? А? Дура-баба, своей пользы не понимаешь. Нет, говорю, я с этим не согласен». И тут она, братцы, под потолок взвилась. И спасла-то она меня, шелудивого (это я-то шелудивый!), и обмыла, и одела, и в люди вывела… «Молчи, говорит, дурак, ты мне ноги должон целовать, ты в моем дворе каждую курицу на „вы“ должон величать, а не то — вон тебе бог, а вон — порог». — «Ах ты, говорю, кулачка! Да плевал я на твое хозяйство, мне вон родину надо защищать. Что, съела? Ты, говорю, меня лучше не береди, а давай приготовь самогонки да сала, чтобы мы с тобой по-хорошему расстались». И тут я в такую злобу взошел, себя не помню. Как держал в руке топор, так и иду к ней, а она пятится только и повторяет: «Колечка, Колечка, да ты что, Колечка! Да я ведь только затем, чтобы ты кончил пораньше, завтра-то воскресенье, баньку сегодня истоплю… Колечка!..»
«Не Колечка, говорю, я тебе, а Николай Петрович, иди сейчас же мне пол-литра готовь на дорогу, а то и тебя, и твою мамашу зарублю, мне все одно кого рубить, тебя или Гитлера, вишь, как у тебя натура от фашиста поперла… как на дрожжах…»
Взвизгнула она, да в сени, я за нею, а там на столе уже четверть, — она, Маруська, самогонку добрую гнала, два стакана — и с ног. «Вот так-то, говорю, а то ишь: курицу на „вы“ ей величать, что выдумала. Чтобы потомственный пролетарий батраком стал?»
Сижу, пью, она ко мне, как гадюка, ластится, жало спрятала, а кожа гладкая. Ну, ластится, и растаял я, дурак, пью да пью, держу ее за плечи… Эх, черт! Ну, говорю, ладно, так и быть, раз просишь, поживу у тебя еще недельку, только чтоб четверть у меня со стола не убиралась. И вот какая зловредная баба оказалась. Перепил я, значит, с кем не бывает? Ну и забыл все, лезу к ней, а она что? Дразнит. Да тебе теперь, говорит, надо ложку подвязывать, эх ты, пролетарий! Сопля ты, а не пролетарий! Ну, я на такие слова осерчал и целю ей в лоб, да ведь спьяну-то не попал, в спину дотянулся, пальцы расшиб. Кость, я вам скажу, у нее. А она меня хвать в охапку и понесла, а я побрыкался, побрыкался, да и заснул. Она меня, стерва, и подсунула под корыто, такое корыто у нее было железное, метра два, как раз я уместился. А сверху кирпичами придавила, чтобы меня, значит, опозорить, а я, пьяный-то, сплю! Меня хоть в нужник с этим корытом… Да ведь что выдумала, злобы у ней больше, чем у Гитлера. Вот она рано утром берет кочергу, да по корыту как врежет! «Вставай, говорит, Николай Петрович, потомственный пролетарий, на физзарядку пора!»
Трофимов, беззвучно хохоча, отбросил цигарку и встал, увидев, что от штаба к нему спешит дежурный. Дьяков сразу замолчал, и хохот оборвался, и все глядели в спину Трофимова.
— К черту! — сказал один, бросая затрепанные карты. — К черту! Сейчас бы четверть на нашу компанию и кусок сала. А потом бы я вышел из лесу и взорвал любой пост.
— А по мне, сейчас ничего бы не надо, — вздохнул другой, рябой с длинным лицом. — Просто посидеть вот так хоть один денек на солнце, и не оглядываться на любой шорох. Солнце, зелень. Нет, ты только погляди, какая теплынь. Уже белый гриб пошел…
— Вчера один из пятой роты объелся грибов, — сказал третий. — До сих пор несет его, говорят, отравился.
— Эх, черт, сейчас бы моя Маруська на сенокос небось меня погнала.
— А я сам бы сейчас пошел с великим нашим удовольствием, — сказал Велесов. — Плечами-то поведешь — э-эх! Ж-жж-их! Ж-жжик! — Он помолчал.
— Хороши ноне травы, куда как хороши, — опять вставил рябой с длинным лицом. — И надо же им было — уродиться зря.
Батурин встретил Трофимова недалеко от штабной землянки; он уже шел его разыскивать; чувствуя плохое, Трофимов остановился, ожидая, пока Батурин подойдет; от солнца, бившего в лицо, он переступил на другое место.