Иск Истории — страница 11 из 28

Пророки безвременья и безумия

Батай, Фуко, Паточка

Живя за «железным занавесом», мы смутно предполагали и все же слабо верили в то, что там, за этим занавесом, кто-то понимает, в какой среде тотального подавления мы обитаем, даже после того, как режим воистину ощущаемой нами вечной мерзлоты слегка подтаял в период «оттепели».

По сей день видится чудом, что реальность, душившая нас в лучшие годы нашей жизни, полная опасностей, часто смертельных, для свободы души человеческой, уже тогда исследовалась в качестве феномена французскими постмодернистами.

Речь идет, главным образом, о двух исследованиях длиной в жизнь философов, исследованиях, подобных некому подбору ключей к наручникам тоталитаризма, ощущаемым на наших запястьях, – анализе гегельянства Жоржем Батаем (G.Bataille) и исследовании «безумия» как подавляющего феномена середины ХХ-го века Мишелем Фуко (Michel Foucault).

Жорж Батай родился в 1897 году (умер в 1962), в год начала Первой мировой войны семнадцатилетним парнем принял католичество. В 20-е годы много общался с выдающимся русским философом евреем Львом Шестовым (Шварцманом), под влиянием которого проштудировал Достоевского, Кьеркегора, Паскаля, Платона. Начав работать в Парижской Национальной библиотеке в 1922 году, принял участие в переводе на французский язык книги Шестова «Добро в учении графа Толстого и Фридриха Ницше» (1925). В 1931 году познакомился с Борисом Сувариным и вступил в демократический коммунистический кружок (распался в 1934) и вместе с Раймоном Кено занялся критикой гегелевской диалектики, стремясь включить в ее марксистский вариант психоанализ Фрейда и социологию Дюркгейма. Именно в год прихода Гитлера к власти, 1933, Батай резко выступил против революционного оптимизма, фашистского тоталитаризма и диктатуры социализма, по сути, первым во Франции применив психоаналитические опыты к анализу политических проблем.

1934 год можно считать переломным и особенно плодотворным в творчестве Батая с приходом его в семинар Александра Кожева, в рамках которого он вместе с Раймоном Кено, Морисом Мерло-Понти, Андре Бретоном и Раймоном Ароном, впоследствии ставшими выдающимися представителями мировой философии, переводит на французский язык с комментариями «Феноменологию духа» Гегеля. С этого момента и до последних своих дней Батай «увязает» в гегельянстве, испытывая амбивалетные чувства от приятия и порицания до полного отрицания концепций Гегеля.

У Батая характер неуемный. В 1935 году он входит в инициативную группу движения «Контратака», объединяющую левых интеллектуалов различных творческих ориентаций и, естественно, сюрреалистов. Отрицая национализм, капитализм, парламентаризм, они прокламируют вместо нацистского мифа миф нравственной свободы и сексуальной революции.

В 1936 году Батай организует тайное общество, одно из правил которого требует не подавать руки антисемитам. Переосмысляя гегельянство с позиций психоанализа и ницшеанства, Батай исследует иррациональные факторы в социальной жизни, проблему «смерти» – «как эмоциональный элемент, придающий безусловное значение совместному существованию... как основу вины, греха, зла, внутреннего опыта». Одна из главных его книг так и названа – «Внутренний опыт» (1943).

Основные произведения Батая – «Метод медитации» (Methode de meditation. 1947), «О Ницше» (Sur Nietzshe. 1945), «Литература и Зло» (La Literature et le Mal. 1951), «Об эротизме» ( L’erotisme. 1957).

Батай первым указал на легковесность, пронизывающую насквозь кажущуюся сложной и тяжеловесной в своей железной логике философию Гегеля. Принудительная безоговорочность его философии, до заманчивости легко укладывающаяся в вызывающие массовый восторг простые до постылости постулаты, подобна был катку, давящему «цветущие сады философии». Сады эти рождены были, по сути, живым спонтанным, идущим от сокровенной свободы души и духа любопытством к истине – любомудрием (греческое: Philosophia – phileo – люблю, sophia – мудрость).

Чело века, обернувшееся гримасой зверя

В некий момент, обнаружив жесткий и жестокий след гегелевского катка, проложивший дорогу Ницше и Марксу, и далее, через них – к национал-социализму и интернационал-социализму и оборвавшийся пропастью, европейская мысль, застыв в испуге, пыталась отпрянуть от Гегеля. Смутно она догадывалась, что речь тут не о суждении, а осуждении, суде над Историей, порожденной этой философией, пусть и огрубленной предельно идеологией. Именно потому ни на какого другого философа не тратилось столько умственной энергии, как на Гегеля.

Диалектика, как товарный знак его философии, легко вызывающая эйфорию у массы, чувствующей себя приобщенной к «философии», мерещилась везде, развязывала все узлы, провозглашалась как ключ к абсолютному пониманию мира.

Разве не диалектика породила бинарную пару – национализм-интернационализм?

Вот вам – теза и антитеза.

А синтез оказался посильнее взрыва десятков ядерных бомб, взрыва Второй мировой войны, унесшей не менее 100 миллионов жизней.

Слишком «критической» оказалась масса.

Чело века обернулось гримасой зверя.

Удивительно звучат слова Шая Агнона – «Чело поколения как морда пса, не обычного, а бешеного» – «Пней адор ке пней акелев вэ ло ке келев стам, эла келев шотэ».

Однако деспотизм мысли, именно благодаря своим легковесным основам, одновременно угрожает и очаровывает. Более того, под личиной побежденного он еще больше закабаляет душу, да так, что душивший горло восторг оборачивается петлей на шее.

В те годы разум из инстинкта сохранения давал себя усыпить, и чудовища, рожденные этим «сном разума», казались ластящимися к душе, добродушно урчащими животными, пока совесть, дремавшая на дне души, не пробуждалась и не гнала этот сон. Но пробуждение могло накликать беду острога и весьма часто – смерть.

«Условие моего прозрения равносильно необходимости смерти», – пишет Батай. Человек, которому открылась вся фальшь деспотизма, несомая гегельянством, должен был бы воскликнуть вслед за учеником Гегеля Марксом: «Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым», но он боялся даже пикнуть, чтобы не вызвать этот опасный смех.

Перед нами портрет старого Гегеля – «башенный» череп, тройной подбородок, испепеляющий взгляд философа, «закрывшего тему».

Глядя на этот портрет, Батай не может избавится «от леденящего впечатления завершенности». Именно эту «леденящую завершенность» Батай пытается расшатать спонтанностью и алогичностью живого чувства.

Необходимость логической непрерывности, чтобы не выпасть из Истории, мысля ее как беспрерывное развитие вытекающих друг из друга событий, не оставляла Гегелю место для игры Случая, этого воистину Его величества Истории.

За пределом этой заковывающей все и вся логики, требующей жонглерской изощренности разума, чтобы связать несвязуемое, существует сокровенная истина самодостоверности, с которой необходимо вести игры, чтобы раскрыть ее ходы и тайное богатство ее намерений.

Вряд ли это могло ускользнуть от всепроникающей мощи гегелевского разума, но он предпочел не обращать внимания на эту «мелочь».

Потому вовсе не странно, что Гегель к концу жизни больше не поднимал проблем, «повторял свои курсы и играл в карты».

Судьба и Случай были противниками его или партнерами?

«Несомненно, у него был тон раздражительного зазнайки, – пишет Батай в книге «Внутренний опыт», – но на том портрете, где он изображен в старости, мне видится изнеможение, ужас быть в средоточии мира – ужас быть Богом... Гегель в ту пору, когда система замкнулась, думал целых два года, что сходит с ума: возможно ему стало страшно, что он принял зло – которое система оправдывает и делает необходимым; или, возможно, связав свою уверенность в том, что достиг абсолютного знания, с завершением истории – с переходом существования к состоянию пустой монотонности, он узрел в самом глубинном смысле, что становится мертвым; возможно даже, что эти разные печали сложились в нем в более сокровенный ужас быть Богом...»

Самое потрясающее, что Батай откровенно мучался «за Гегеля». До такой степени, что, как он пишет в книге «О Ницше», – «то, что обязывает меня писать – это, я думаю, страх сойти с ума».

Говоря о «завершении Истории», Батай, а за ним и выдающийся чешский философ Паточка намного опередили Френсиса Фукуяму, с именем которого связывают уже весьма нашумевшее понятие «конец Истории».

В своем противоборстве с Гегелем, по сути, его породившим, Батай, как никто другой, понял трагедию Гегеля, которую тот однажды пережив в начале своего пути, боялся сойти с ума. Позднее он постарался избавиться от нее, попросту как бы «забыв» и исключив ее, чтоб не «мешала», из построенного им, Гегелем, мощного здания Знания, этого монстра системы всеохватного смысла.

Потрясенный этим сюжетом личной жизни Гегеля, Батай пытался преодолеть его, нырнув в бескрайнее море несистемного, экстатического, бессмысленного, противопоставляемого смыслу, в море, окольцовывающее гегелевский монолит. Нырнув, он изо всех сил старался как можно дольше задержать дыхание. Но это уже сверх всяческих сил человеческой души и задержать дыхание и пытаться поколебать основы гегелевского здания.

Батай стремился быть наиболее искренним в сопереживании проблем Гегеля. Потому с особой проницательностью, задолго до многих, понял, что несет трагедия Гегеля, разбудившая дотоле дремавшие кровожадные инстинкты человечества в его безумном желании насадить систему без возможности шагнуть вправо и влево, а во всем остальном остаточном пространстве бытия и существования хоть трава не расти.

Во «Внутреннем опыте», касаясь всепоглощающего гегелевского «рацио» в столкновении с «иррацио» в образах дня и ночи, Батай выдвигает оригинальную идею «слепого пятна». Известно, что в структуре глаза есть слепое пятно, которое различить трудно, ибо оно не влияет на сам глаз. В рассудке, по Батаю, есть так же слепое пятно, и оно, несомненно, несет гораздо большую нагрузку, чем в структуре глаза.

Когда рассудок в активном действии, в дневной ясности слаженно работающих соразмерностей гармоничной системы, слепое пятно также мало влияет на него, как и на глаз.

Но когда рассудок, вопреки желанию, не в силах устоять перед развертывающейся бездной бытия, тогда во всей своей силе выступает слепое пятно. И тогда уже не разум и знание заслоняют его, а оно поглощает их, выступая всеобъемлющей ночью, сообщая слепоту миру. День оказывается лишь частным случаем, разум и знание – островом в море неизвестного.

«Смерть умиротворяет жажду незнания. Но отсутствие это не покой. – Пишет Батай в книге «Внутренний опыт», – Отсутствие и смерть не находят во мне ответа и грубо поглощают меня наверняка. Даже внутри завершенного (безостановочного) круга, незнание есть цель, а знание – средство. Когда же знание начинает считать себя целью, оно гибнет в слепом пятне. Поэзия, смех и экстаз не могут быть средством чего-то другого. В системе поэзия, смех, экстаз – это ничто, и Гегель спешит избавиться от них: он не знает иной цели, кроме знания. Его непомерная усталость связана, на мой взгляд, с ужасом перед слепым пятном».

Батай неотступно размышляет над темой «смерти», именно с ней связывая тему раба и господина у Гегеля, ставшую затем одной из главных в манипуляциях Ницше. По Батаю, раб это тот, кто не рискует жизнью, готов всеохватной слабостью души воспевать ложь как правду, повторять, сколько понадобится, изжившие лозунги изолгавшейся системы, пахнущей ржавчиной кандалов и тюремных решеток. Господин же тот, кто сознательно рискует жизнью, преодолевает страх смерти. Несомненно, в существе, сознательно рискующем жизнью во имя правды, есть нечто сверхчеловеческое и явно не в ницшеанском смысле слова.

Гегель же видел господином того, кто не боится смотреть смерти в лицо и самой этой смелостью побеждает ее, оставаясь в живых, что само по себе – нонсенс, весьма проблематичная игра гегелева ума, как говорится, в пользу арийцев. Именно в этом Гегель отказывал евреям. Именно от него тянется бикфордов шнур через века под еврейство. Вот и устроили нацисты в доказательство этого массовый эксперимент с евреями, напялив на себя маски смерти.

Именно мнение Гегеля о том, что господство выкристаллизовалось через рабство, и только раб, познавший рабство и ставший господином, понимает истинное господство, было елеем на души красных и коричневых революционеров, обзывающих друг друга реакционерами.

Как черт ладана, боялся Гегель понимания господства, как независимого самопознания. В молодости он записывал в дневник – «Смерть тиранам! Да здравствует Жан-Жак!» и при этом боялся сойти с ума, пугаясь сотрясающего его радикализма. Но его волевой, по сути, породивший логику ум не мог существовать в условии разрыва.

Может, и диалектика его родилась от страстного желания свести душевные, нравственные, политические разрывы, как и непреодолимые противоречия мысли, к единому знаменателю, пусть профанической, но – цельности.

Маршевая поступь логики была ему милее дисгармоничности свободы души.

Своей «осознанной необходимостью» он одел свободу в диалектическую смирительную рубашку и заковал в логические цепи.

Но он не учел силы поэтического слова, опьяняющего вдохновения, вольной игры жизненных сил, всего того, что выявляет «бессильную красоту» суверенной человеческой души, пробуждающуюся, как образно замечает Батай, «в броске костей» из мрачного, заковывающего логического знания.

«Разум и дискурсивная мысль человека развивались в зависимости от рабского труда, – пишет Батай в своей работе «Гегель, смерть...», – только сакральное и поэтическое слово, ограничившись горизонтом бессильной красоты, хранило возможность проявления полной суверенности».

Душа человека, преданная временем его жизни на разрыв, только и могла существовать на лезвии страха – сойти с ума. Преступление последователей Гегеля, Маркса, Ницше, и в первую очередь Гитлера и Сталина, в том, что они гегелевскую логику и диалектику, заковывающую дух в кандалы, без всяких колебаний и страха сойти с ума, обернули в физическое рабство миллионов в «веселое дело смерти». Никогда ни до, ни после с такой легкостью, размахом (сравнить хотя бы даже с Французской революцией) и, главное, уверенностью в разумность собственного безумия, не срывалось с человеческих губ, будь они над бородкой или под усами: «Расстрелять (по списку)... Повесить... Сгноить... Задушить... Сжечь...»Раб, ставший господином, уже до последних извилин своей души охвачен жаждой массового уничтожения, как жертвоприношением различным идолам – «чистоте расы», «равенству и братству», «светлому будущему».

Перерождение «революций» в тоталитаризм, уничтожающий миллионы людей, стало проклятием последних веков.

В ситуации тоталитаризма, человек, выступающий во имя правды, по сути, приносит себя в жертву, добровольно набрасывая петлю на шею. Кажется, он не ведает, что творит, но интуитивно он делает то, что в будущем окажется истиной. Этот иррациональный, смертельный шаг – единственный вызов системе, выросшей из гегелевской логики и диалектики, с инструментальной легкостью пользовавшейся в своих целях смертью. Подавление, лагеря, расстрелы, разрушение простых человеческих устоев, массовый террор, как форма жертвоприношения идее, с высоты сегодняшнего дня выступают сплошным бредом сумасшедших маньяков в обликах вождей.

Все ставилось с ног на голову. Вспомним сотрясающие империю кампании, хотя бы, против фрейдизма-вейсманизма-морганизма, – всего того, что уже в те дни составляло вершины человеческого знания ХХ-го века.

Поэзия, вдохновение, спонтанность, вольность души таились в уголке всеподавляющей империи, как приютские дети-сироты, беззащитные перед слепым насилием беззакония, называемым законом или «самой справедливой в мире конституцией».

Могут возразить, что все это уж в прошлом.

Нет большей ошибки. И она позволяет беспрепятственно не просто просачиваться, а держать свое место в настоящем и будущем, в ожидании лучшего для него времени, – имперскому – в рабоче-крестьянском выражении – деспотизму. Он столь невозмутим и порочно прочен, что его не колеблют совершенные им в прошлом, совершенные в его понимании чудовищные преступления по уничтожению рода человеческого во имя своих прямолинейных, как удар кинжала или пролет пули в затылок, постулатов.

И главной целью всего творчества Жоржа Батая является поиск и утверждение изначальной независимости души и духа, подавленных деспотизмом профанируемого «знания», выраженного, пожалуй, наиболее прямолинейно и цинично в формуле «Знание – сила».

В своем споре с сюрреалистами, которые родились, как из пены морской, из пены революций, породивших чудовищный деспотизм двух идеологий, двух кремней, удар которых друг о друга высек искру (желтые листки «Искры» через всю историю пахнут динамитом), разжегшую мировой пожар, Батай противопоставляет литературу и искусство – революции – как суверенность – деспотизму.

Но как сохранить эту суверенность в пропитанном деспотизмом мире?

Нужно, говорит Батай, отыскать язык, особый, быть может, кажущийся иллюзорным, и все же существующий – суверенности. Это язык, любое и каждое слово которого хранит молчание.

Но может ли язык хранить молчание и тем самым выражать на рабском наречии то, что не является рабством?

В книге «Метод медитации» Батай пишет:

«Нельзя признаться в том, что не является рабским... Идея молчания (то есть недостижимого) обезоруживает! Я могу говорить об отсутствии смысла, лишь наделяя его смыслом, которого у него нет. Молчание прервано, поскольку я заговорил. История всегда завершается тем «Лама савахтани», которое выкрикивает наша немощь, не позволяющая нам замолчать: я должен наделять смыслом то, у чего его нет, – в конце концов, само бытие дается нам как невозможность».

Последние слова Иисуса на распятии перед тем, как испустить дух, цитируются часто и всегда неправильно. «Господи, Боже, почему Ты меня здесь оставил?» – «Эли, эли, лама шабактани» – от корня «шавак» ( три буквы – «шин», «вет», «куф», инфинитив «лишбок») с прибавлением возвратного местоимения – «шабактани» – «оставил меня». Это разъяснение лишь призвано показать, с какой все же легкостью относятся даже крупные философы и поэты к точности оригинала (например, Андрей Белый в поэме «Христос воскрес» пишет: «Сафахвани!»).

Вообще у Батая есть немало разных недочетов. Его самого по сей день продолжают распинать справа и слева вкупе с Гегелем.

С одной стороны его обвиняют в бессилии мысли, абсолютно алогичной и не сводящей концы с концами, ставшей, по собственному его выражению, «проклятой долей», ведущей к срыву в пропасть безумия.

С другой стороны, точно так же, как в свое время Кьеркегор не терпел Гегеля, облаченного в шлафрок и ночные туфли, надевающего на ночь колпак, и без угрызения совести диктующего миру законы, в отличие от Сократа, выпившего яд во имя своей философии, так и Сартр пишет о Батае: «Вот нас пригласили потерять самих себя безо всякого расчета, выгоды и без спасения. Искренне ли это приглашение?.. Ведь в конце концов господин Батай пишет, занимает пост в Национальной Библиотеке, читает, занимается любовью, ест».

Насильственный взлом и внезапный побег

Но для нас – под пятой деспотии – Батай, во время дошедший, был бы лекарством от хронической болезни. Нам без особых выкрутасов были бы понятны его слова о стремлении к суверенности и невозможности ее достичь, ибо для этого «придется исчезнуть, испытать одиночество, жестоко страдать от него и отказываться от признания: быть поверх всего в качестве отсутствующего, безумного, терпеть без воли, без надежды, быть всегда в другом месте...»

Так в книге «Метод медитации» Батай обозначает «проклятую долю», которая брезжила нам истинной, но невозможной сущностью жизни души и духа. Она и должна была, очевидно, оставаться невозможной, как жажда веры, жажда прихода Мессии, жажда осуществления и других феноменов иудаизма – невозможных, но принесших столько великих идей, возвысивших дух человеческий.

Батай был бы дорог нам своей идеей обозначить молчание «скользящим словом». По мне бы точнее сказать – «проскальзывающим» к иным предметам и словам, в которых открывается суверенность. Да, это – скольжение с риском в любой миг впасть в «смысл» и тут же быть им закабаленным.

И все же в наш век надежда на то, что молчание независимой души внедрится в «артикулированный язык» деспотии и, разорвав его, выплеснется свободой, осуществилась.

Батай анализирует понятие «мгновения». Я бы уточнил – «исторического мгновения». Оно случается однажды в длительном прозябании под бременем и безвременьем деспотии. Речь идет о как бы подающем знак мгновенном выплеске суверенности души, который тут же улетучивается, отмечая, по выражению Деррида, «насильственный взлом и внезапный побег».

Одно такое мгновение, оказавшись на уже отягченном невыносимой склеротичностью, но на внешний взгляд еще мощном монолите деспотии, выступает, как последний толчок. Оно подобно тем судьбоносным секундам разрушительного землетрясения, которые рассыпают монолит, как карточный домик.

Но после этого невероятно трудно, подчас, кажется, просто невозможно удержаться в этой независимости, ибо она по самой своей сути ни к чему не должна привязываться, не желать собственного сохранения и тем более прибыли с собственного риска. Она, по Батаю, не может даже быть определена, как благо.

«Я очень дорожу этим, но стал бы я так дорожить, если бы я не был также уверен, что могу над всем этим посмеяться?»

Независимость в гениальных своих представителях ставит жизнь на кон. Таким был великий поэт, гениальный юноша Михаил Лермонтов, которому посвятил невероятные по силе строки выдающийся русский поэт Владимир Корнилов, наш современник, недавно умерший. Цитирую по памяти:

...Когда ты в мир приносишь столько мужества,

Такую горечь и такую боль,

Тебя убьют, и тут-то обнаружится,

Что ты и есть та самая любовь.

Тогда судьба растроганною мачехой

Кладет ладонь к простреленному лбу.

И по ночам поэмы пишут мальчики,

Надеясь на похожую судьбу.

Независимость по Батаю должна тратить себя безрассудно, терять память о себе и свое «внутреннее пространство», резко выступать против жадности «накопления смысла», ничему и никому не подчиняться, никого и ничего не подчинять. Она вольна как кочевье или, выражаясь языком постмодернистов, – «номадична».

Как только она пожелает подчинить себе кого-то или что-то, она тотчас попадает в охотничий капкан диалектики.

Гегелю в конце жизни такая охота была пуще неволи.

Но это уже было неотменимо.

Фантасмагория стремления гегелевского разума к своему логическому абсолюту тонким пределом отделена от темной садистской области безумия, где логику заменяют шагистикой, а неприятие этого установочного безумия карают обвинительным приговором. И делают это даже не люди, а некие подобия кьеркегоровского пука соломы со стеклянным взглядом, которым таким же соломенным идолом, «гением всех времен», разрешено проливать кровь и лишать жизни.

Необузданность логики и обуздание деспотией

На этом тонком межклеточном пределе и переделе необузданной логики в обуздание деспотией исследование гегельянства Батаем переходит в исследование безумия Мишелем Фуко.

Фуко родился в 1926 году, прожив 57 лет (умер в 1984). Философ-постструкутуралист поколения Деррида, Делеза, Лакана, он создал свою оригинальную и весьма впечатляющую концепцию Истории, в которой вскрыл механизмы функционирования цивилизации. Фуко ввел понятие «проблемного поля» для каждой исторической эпохи, насчитав пять таких эпох: античную, эпоху средневековья, Возрождения, рационалистско-просветительскую и современную.

В последней, спроецированной на время жизни самого Фуко, поколение французских философов-шестидесятников, выступив на сцену мировой мысли, сразу же создало и продолжает расширять это внутреннее «проблемное поле», на котором идут воистину междоусобные интеллектуальные сражения за истину.

И в них многие, особенно английские и американские социально ориентированные «левые деконструктивисты» прибегают к авторитету «мэтра Фуко» в споре с последователями «мэтра Деррида».

Шпаги ломаются при столкновении «индивидуального» Деррида с «коллективным» Фуко. В отличие от Деррида Фуко считает, что «письмо» представляет собой активизацию множества разрозненных сил, что существует «всеобщая текстуальность сознания», где силы эти сталкиваются. В этом «силовом поле» Фуко и рассматривает Историю через три феномена – «археологию Знания», «генеалогию Власти» и «эстетику Существования». Его любимыми понятиями являются «археология», «архив» – «археология молчания», «архив эпохи».

Фуко – клятвенный противник гегелевской диалектики, принципа гегелевского бинаризма, освобождающего от ответственности. Именно этим легко объясняются все преступления под покровом знания и власти в знаменитой гегелевской формуле «все действительное разумно и все разумное действительно».

Фуко мечтает о философе «номадическом» (кочующем), который «ниспровергает свидетельства и универсалии, замечает и выявляет в инерции и требованиях современности слабые места, провалы, натяжки ее аргументации, который постоянно перемещается... ибо высвобождение различия требует мысли без противоречий, без диалектики... мысли номадической... не скованной ограничениями подобия...»

Именно потому, по Фуко, «традиционные средства конструирования всеобъемлющего взгляда на Историю и воссоздания прошлого, как спокойного и непрерывного развития должны быть подвергнуты систематическому демонтажу... История становится эффективной лишь в той степени, в какой она внедряет идею разрыва в само наше существование...»

Разве бездна Шоа-ГУЛаг не опрокинула детерминистское течение Истории, выпрыгнув из нее не как черт из табакерки, а как взрыв подспудно накапливавшихся сатанинских сил, преступно замалчиваемых и сглаживаемых Историей?

«Закономерность» выражает скорее страстное желание души историка, нежели отражает истину: абсолютное отсутствие закономерности. Тут Фуко впрямую сближается с Джеймсом Джойсом, роман которого «Поминки по Финнегану» давно стал Библией постмодернизма.

Говоря о главном своем романе «Улисс», Джойс признается: «Так или иначе, эта книга – ужасный риск. Прозрачный лист отделяет ее от безумия».

История по Фуко как «бессознательный интертекст», как «порядок Хаоса» сливается с джойсовским понятием Истории.

По Джойсу, История – это сон пьяного трактирщика Ирвикера.

Возникает тема пьянства в его западно– и восточноевропейском вариациях, как некое ответвление, впадающее в общий поток, называемый безумием.

Разве пьянство не отдушина из тисков диктата, власти, страха, некий разрешаемый тоталитаризмом любых мастей способ спасти душу и окончательно не обезуметь?

И тут мы касаемся главной темы Фуко, проходящей через все его труды и книги, такие, как «Психическая болезнь и личность» (1954), «Безумие и неразумие: история безумия в классический век» (1961), и особенно «История безумия» (1972).

Людям, в массе своей далеким от «полей» современных философских сражений, трудно представить, каким влиянием пользуется Фуко среди самых блестящих современных интеллектуалов. И это благодаря языку своих книг, изяществу своих подчас и спорных аргументаций, неожиданным прозрениям, дающим радостное ощущение, что еще не оскудела человеческая мысль.

Вопрос о разуме и безумии обрел в ХХ-м веке невиданную остроту. Разум, развивая чаще всего софистические цепочки размышлений в сфере социологии, политики, хитроумия в стиле Макиавелли, привел к победе безумия под маской высокой политики, а, по сути, к власти над массами, власти, ослепленной жаждой уничтожения намеченных в жертву «врагов», обернувшейся безумием всемирного приступа уничтожения миллионов.

Запертые в гигантских пространствах материка, как в доме умалишенных, целые народы тряслись от страха при виде малочисленных охранников с оружием и безумным блеском «звериной исполнительности» в глазах. Так один безумец с оружием способен взять в заложники не только банк, гостиницу, автобус, а целый континент.

Можно ли проследить от воли каждого стремление к некой конституируемой общности, которой подчинится мятежная душа?

На протяжении всей истории человечества неустанен поиск внешней таинственной силы, которой легче подчиниться. Она теснит дыхание, но и возвышает душу. Чем больше ее отрицаешь, тем больше с течением времени бед обрушивается на тебя.

Отрицаемый Бог более ощутим и всеохватывающ, чем легко понимаемый и принимаемый Сатана.

Забрасывание этой тонкой цепочки размышлений в массу, мгновенно оборачивается фальшью. Непонимание рождает озлобленность, которая концентрируется вокруг всегда присутствующего тут как тут крикуна, смелого в своей безответственности, и все – сдвинулась масса, накапливавшая энергию разрушения. Нет уже отдельных душ, которые или истреблены или за решеткой.

Масса катится, охваченная жаждой разрушения. Вначале – к уничтожению себе подобных. Потом – уже к полному самоуничтожению.

И только чудо может спасти этот мир.

Как тут не поверить в Бога?

По Фуко, самый честный и достаточный аспект – видеть преступления и катастрофы ХХ-го века как мир, впавший в безумие. И безумие это «безоглядно, опасно, темно, патетично выражает в холодном своем исполнении крайнюю остервенелость...»

Для меня остается загадкой, как мог Фуко, никогда не испытавший того страха, который для нас, как говорится, был хлебом жизни, отметить эту чудовищную сторону тоталитарного безумия – «крайнюю остервенелость в холодном исполнении». Это потрясает по сей день.

Безумие рождает диктатуру или наоборот? Маниакальные черты Гитлера выращиваются в питательной среде диктатуры или «наставшее» время диктатуры, возникшей в определенный момент затмения умов и бессилия реальности, ищет себе маньяка-исполнителя?

Параноидальность ли Сталина ложится на благодатную почву восточной подозрительности и страха, внедренного в гены столетиями татаро-монгольского ига, или – наоборот?

Ленин же в последний год жизни был и вовсе безумен и «элегантно» изолирован в Горках.

Над темой хронической паранойи советской власти и ее вождей, передающейся массе, направляющей «нацию», над темой безумия империи, уже ощутимо катящейся к собственному краху, я размышлял еще в ранние 70-е годы, и над этими размышлениями эпиграфом витал анекдот: чем отличается шизофреник от неврастеника? Шизофреник знает, что дважды два пять и он спокоен, он верит в светлое будущее. А неврастеник знает, что дважды два четыре, что светлое будущее – блеф, но это его страшно нервирует.

Это, по сути, является стержневой темой моего романа «Лестница Иакова». Главный герой романа психиатр Кардин присутствует зрителем на демонстрации во время праздника на Красной площади, и здесь окончательно выстраиваются в его сознании размышления «о людях невроза и психоза».

Когда я эту «рукопись», как и мой герой, писал «в стол», я понятия не имел о Мишеле Фуко и представить не мог, насколько близок к его мыслям о «коллективных безумиях».

Кардин стоит на одной из боковых трибун.

«...Демонстрация в разгаре.

На трибуне – монстры, по всей площади – демонстры.

Монстры и Де-Монстры.

Смотр сил трудящихся.

Осмотр. Пропуская Кардина на площадь, у Александровского сада, некий в штатском придирчиво сверял паспорт с пропуском, поглядывал доктору в лицо, показался знакомым... Опять же благодушно Кардин принимал тлеющую под спудом манию преследования...

Де-Монстры проваливаются в черную дыру, где-то между Кремлем и Василием Блаженным. Монстры, создавшие мир гравитационного коллапса, черной стаей хохлятся на мавзолее.

О, умопомрачительная эпоха тюрьмозаключений.

Золотой век непрерывно прогрессирующей науки тюрьмостроения.

Тюрьмодинамика.

...И не благодушие охватило Кардина: это пронзительно-ясное сознание с почти галлюцинирующим спокойствием выстраивает факты.

Люди психоза и невроза.

«...Невроз – состояние навязчивое, как трубим мы, специалисты. А может, навязываемое? Но начнем с людей психоза: их масса. И живут они в устойчивых формах лжи и бреда. Вот – массовый психоз: демонстрация – бесконечная лава фальши, всеобязывающей, как воинская повинность, поток штампов, заглушающий и без того оглушенную совесть.

...Классические симптомы психоза – поражение нравственного центра... нарушение правильной оценки окружающей реальности, массовые галлюцинации: советский строй самый лучший в мире... советское значит отличное... догоним и перегоним... я другой такой страны не знаю...

Дальше: недержание речи, как недержание мочи: съезды, пленумы, конференции, собрания, семинары – слова, слова, слова...

Выпадение памяти, как выпадение матки: полная стерильность – невозможность образовать новый плод – идеи, теории, учения. Отсюда – болезни выхолощенной памяти: самооправдание, называемое воинствующим гуманизмом; украшательство, называемое социалистическим-самым-лучшим-в-мире реализмом; забвение лишнего, называемое светлым будущим человечества.

Бессмысленные поступки? – А палаческие прихоти вождя народов и его подражателей... изгаляние над приговоренными к смерти, здоровый смех над веселой шуткой: Зиновьева-то когда волокли на расстрел, вот потеха, визжал тоненьким голоском, призывал своего еврейского Бога... Барух ата адонай элоэйну... Прощения на высотах – за то, что лишь вспомнил...

Бредовые идеи? – С лихвой: захватить мир, коллективизировать, пересажать мыслящих по-иному, а хотя бы весь мир...

Итак, поражены высшие формы познания. Устойчивая паранойя с систематизированным в масштабе государства бредом преследования, научно обоснованная как «обостренье классовой борьбы», и унесшая в порядке эксперимента миллионы жертв. Страшно додумать, но ведь налицо некая общая тяжелая инфекция – интоксикация ложью и фальшью, уже принимаемая за новую правду. Вот оно, главное в массовом психозе: стойкое за шестьдесят лет коренное изменение психического склада личности.

...Обратимо или необратимо это поражение. Боюсь, что наступили уже деструктивные изменения. Ведь дело затягивается. Даже взглянуть, как говорят, невооруженным наукой глазом: алкоголизм в невероятных российских размерах и формах заменил религию; нищета духа и нищета пищи – в массовом тиражировании.

А психические травмы целой нации? Хронические интоксикации неправдой, фальшью, запугиванием, промывкой мозгов? Духовное истощение, духовный авитаминоз?

...Общий вегетативный сдвиг нации складывается из частных вегетативных неврозов – так не участвуем ли мы все в каком-то гибельном спектакле?..»

История всегда прилагала натужные усилия придать своему потоку смысл, чаще всего не совпадающий со случайностью и бестолковостью событий.

Логика костоправа Истории в лице историка – вождя народов вкладывала ее в прокрустово ложе, перебеливая в приказную правду ложь и бред. «Есть правда жизни и историческая правда», – вещал с грузинским акцентом новоиспеченный философ и историк, считающийся по слухам автором в свое время обязательного для чтения и проработки «Краткого курса истории ВКП (б)». По сей день не могу понять, почему этот курс был кратким, ибо никогда не видел полного курса, втайне подозревая, что его вообще не существует.

И вождь народов сам верил, что эта ложь – «историческая правда». Именно это и отличает шизофреника, верящего в абсолютную истину своего безумного воображения, своих измышлений.

Педантизм безумия

Фуко первым досконально и последовательно исследовал мировую Историю, все более и более обнаруживая в ней ложь, безумие, факты, в которых не сводились концы с концами. Читатели удивлялись, как это раньше не замечали этого.

Думаю, в жизни почти каждого случается: в неком умном вещателе и толкователе событий мы не замечаем ничего подозрительного. Пока он неожиданно не ввернет нечто явно безумное, как бы споткнется на ровном месте, и внезапно станет ясно, что все, сказанное им ранее, зачеркнуто этой оговоркой. Страх проймет нас. Но это в индивидуальной версии.

Безумие же коллективной Истории покрывается нашей слабостью – во имя собственного выживания принимать шизофреника за гениального вождя.

По свидетельству врачей у Сталина были два лобовых инсульта.

Мог ли знать поэт, как обернутся в будущем его строки:

...Честь безумцу, который навеет

Человечеству сон золотой.

Не перестает удивлять, как в диктатурах безумие обретало педантизм решения и исполнения, внешне сражая наповал своей четкой рациональностью. Приказы передавались сверху, исполнители несли бумаги на подпись, заседавшие принимали решения – все щелкало и тикало, как часовой механизм. На деле же господствовало абсолютное безумие: лишение свободы, растаптывание личности и смерть, смерть. Приходно-расходный список, разграфленный недрогнувшей рукой неандертальца, гордящегося умением проводить по линейке прямые линии, своей бухгалтерской четкостью с избытком скрадывал «государственные дела безумия». Именно это «узаконенное безумие» ставило диагноз понимающим истину, то есть неврастеникам: безумцы, сдвинутые по фазе, воспринимающие мир неадекватно.

Всякое историко-социально-политическое насилие в огромных замкнутых анклавах тоталитаризма теряет чувство реальности, забывает о том, что все в этом мире временно. Глаза этого насилия сверкают уверенностью в собственной вечности. И это первый признак безумия. Это насилие ничего не стеснялось, никого не боялось, с неотвратимой уверенностью давило все, в чем был хотя бы намек на истину.

Но каким жалким, ничтожным, пресмыкающимся оно оказывается после падения, когда адепты его тайком, дрожа от страха, выбрасывают на помойку свои красные книжечки – партбилеты.

В отличие от Фуко другой выдающийся философ современности, чех Ян Паточка (1907-1977), которого Роман Якобсон назвал третьим после Яна Коменского и Тадеуша Масарика – великим чешским философом мирового масштаба, Ян Паточка, принадлежит к поколению Вацлава Гавела.

На своей шкуре он испытал все прелести советского деспотизма и оказался предвестником будущего краха мировой советской империи.

Учился Паточка в Париже, Берлине и Фрейбурге. Там он встретился с Гуссерлем и Хайдеггером. Постоянная полемика с ними объединила его с Деррида, который настолько «сросся» с мыслями Паточки, что порой цитирует его без кавычек. В любом случае только ради встречи с Паточкой Деррида решил добраться до Праги, где чуть не был засажен в тюрьму.

В 1936 году Паточка защищает докторскую диссертацию «Естественный мир как философская проблема», под естественным миром подразумевая мир до его вступления в Историю.

После мюнхенского соглашения Паточка вынужден прервать преподавательскую деятельность. В «эпоху» Сталина ему и вовсе запрещают преподавать. Занимающийся глобальными философскими проблемами «конца Истории», достаточно замкнутый, Паточка становится активным в движении «Пражская весна», вместе с Вацлавом Гавелом выступает инициатором Группы, борющейся за гражданские права в Чехии. Идеи Паточки легли в основу «Хартии 77».

Патетическая патока смертельной официальщины уже изжившей себя в Истории советской империи в ее впавших уже в маразм вождях, пославших войска в Чехию, доводила сдержанного Паточку до бешенства.

Яну Паточке придется изведать всю «прелесть» издевательств чешских «критиков в штатском», достойных учеников советского КГБ. Он и умрет 13 марта 1977 после ряда беспрерывно продолжающихся, жестоко изматывающих допросов.

Три главные работы Паточки – «Вечность и историчность», «Отрицательный платонизм», «Еретические эссе к философии истории».

В «Еретических эссе» Паточка задолго до Френсиса Фукуямы предугадал «конец истории». Книга писалась в 1973-75 годах и вышла в свет в Праге. Наиболее значительным является эссе «Обречена ли техническая цивилизация на упадок?»

Сказанное им кажется само собой понятным, но звучит как сотрясение основы всеобщего отчуждения, угрожающе насаждаемого тоталитаризмом да и любой системой:

«...Человек должен сам делать и нести свою жизнь».

Только так он может сопротивляться упадку.

Отчуждение же является отступлением, бегством в неподлинность, вырождающуюся и выражающуюся в «подавленности», захваченности патетикой и экстраординарностью, являющимися, по сути, симуляцией жизни. Только благодаря религии человек может одолеть «безответственность повседневности», только религией он может очеловечить и патетику. Человек, по Паточке, пребывает в поле напряжения между полюсами сакрального и профанного. Длительное сопротивление человека попаданию на один из этих полюсов для Паточки означает «начало Истории».

Главный тезис «Еретических эссе» Паточка формулирует так:

«Западный дух и мировая история связаны друг с другом с начала своего возникновения: это дух свободного дара смысла, это потрясение жизни как простого восприятия и тем самым передача духа новых возможностей жизни: духа философии».

Человек должен уметь брать ответственность за собственную душу. А открытые им и растущие вместе история и философия должны брать на себя заботу об его индивидуальной душе, выступающей неким «я».

Христианин Паточка считает, что ответственность за жизнь принимается, как дар из рук Другого, недостижимого для человека. Принимая дар от этого запредельного основания, человек испытывает священный трепет, угадывая связь с абсолютным величием. Однако современная цивилизация, по Паточке, «просит суррогатов там, где было бы необходимо оригинальное. Она отчуждает человека от себя самого, делая его непригодным для бытия в мире, обманывая его альтернативой повседневности, которая не нуждается в усилии, но лишь в скуке, миром дешевых суррогатов и брутального оргиазма».

И это все говорится в атмосфере безвременья, выпавшего из Истории, поскольку она несома только личностями, не зараженными, по выражению Деррида, «высокомерием чистой совести», которую считали своим исключительным наследием выкормыши Дзержинского. Совершая все явно немыслимые преступления, они ухитряются не нести за них никакой ответственности.

Более того, через считанные годы, когда тоталитаризм рухнет, безмыслие и бессмысленность, обнажившись, будут витать над круглым столом, за которым будут сидеть жертвы и палачи, и никто из них не сможет объяснить, что вообще произошло, каким образом, эдак по-воровски, были уничтожены миллионы ни в чем неповинных людей.

Чтобы сохранить хоть какую-то сообразность, чтобы достаточно благопристойно подготовиться к иску, который – она это знает – позже или раньше ей будет предъявлен, История должна перестать быть объектом вынесения решений, должна оставаться открытой, нерешенной.

Но так как История ухитряется представлять себя сплошь благими намерениями – дорога в ад ей обеспечена.

А пока стоит лишь попытаться представить, какую звериную ярость вызывают «Еретические эссе» у пражских следователей невозможностью эту философию высшего пилотажа, вообще неслыханную в их плоском мире заламывания рук и проламывания черепов, перевести в обычное обвинительное заключение. Удерживает их от страстного желания сгноить Паточку в застенках знание того, насколько великим философом считают его на Западе. Шкурой чувствуют, что уже нельзя плевать на такие «мелочи».

Приближается время исполнения пророчеств Джорджа Орвелла и Андрея Амальрика: просуществует ли Советский Союз до 1984 года?

Глава одиннадцатая