Глюксман считает, что спасение может прийти только через литературу, хотя большинство в мире ислама безграмотно. Но страсть к разрушению живет и у бедных и у богатых. И литература – единственная наука, которая может помочь справится со злом. Читая Достоевского, Чехова, Флобера, можно понять это разрушительное зло, которое древние греки называли «помешательством насилия».
И все же вопрос этот, по-моему, намного сложнее.
Прислушивались ли вообще когда-нибудь к кому-то? К Бердяеву? К Розанову, сказавшему в дни революционной эйфории: «Хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и ложь, собравшаяся перевернуть мир – вот что такое русская революция»? К «Окаянным дням» Бунина?
Морис Мюре всего через несколько лет после смерти Карла Маркса выпускает книгу «Еврейский ум», в которой, помимо общего исследования, пишет целый ряд портретов личностей еврейского происхождения, среди которых – Дизраэли, Нордау, Брандыс, Маркс. Слова его о Марксе, тогда звучащие фантазией в ушах благолепно дремлющей Европы, сегодня гремят колоколом, перекрывающим прошедшее столетие. Книга эта была прочитана мной давно, и потому цитирую по памяти:
«Капитал» Маркса попахивает серой».
«Трудно себе даже представить, что эта, такая на вид мирная теория, в будущем будет праздновать кровавые триумфы».
Какой эпикурейски мирной, провинциальной, предстает нам, к примеру, школа злословия.
Двадцатый век заложил основы школы кровопролития, и она, благодаря открытиям в области движения, полета и связи, стала всемирной.
И все же только над входом в ад начертаны дантовские слова «Оставь надежду всяк сюда входящий». В живой душе, вопреки цинизму, а порой и полному отчаянию, живет надежда.
И это совсем немало.
Достоинство, выживание, жизнь
1.
Оглядываюсь назад, на вереницу дней: смыкаются за моей спиной, как заверчивающиеся воды за кормой корабля. Рвутся в свете этой узкой горловины моей жизни лица, лица, знакомые, полузабытые, – их множество, их больше, чем нужно, и все они хотят проскочить, попасть на сцену, хотя бы в качестве статистов или антуража, если нет возможности сыграть роль, – и несет через годы, как легкую щепку, столик, на нем раскрытый пожелтевший фолиант Торы, и я, младенец, сижу на этих страницах, поддерживаемый рукой деда, лица которого не вижу и никогда не увижу, уверенного, что этот сооруженный им необычный ковчег спасет внуку жизнь.
Может быть, это случилось, когда я, первоклашка, в забытом сельце под Саратовом, в полдень 41-го, возвращаюсь из школы домой, и меня вдруг окружают старшеклассники, сироты, привезенные из Ленинграда, живущие в детдоме, бледные от голода. Они требуют у меня еду. Клянусь, что у меня ничего нет, вываливаю все из ранца, прошу отпустить меня, предлагаю тетради, перья, но они неумолимы, стоят плечом к плечу надо мной, сидящим в пыли и размазывающим слезы по лицу. По сей день помню боль тех мгновений и, главное, удушающее ощущение потери всякой надежды на спасение.
Возникает спасение, как всегда, просто: проходящий мужик разгоняет моих притеснителей.
Я научусь драться, вместе с дружками подстерегу ленинградских сирот. Увидев меня, они останавливаются, стоят, оцепенело набычив головы. Странное дело, чем больше к ним приближаюсь, тем более явно они, вопреки закону перспективы, не увеличиваются, а уменьшаются. То ли страх в те минуты, когда они окружали меня, увеличивал их в моих глазах, то ли я догнал их ростом за эти месяцы. Стоят обреченно, лишь один из них бормочет: «Ну, чего пристал, ну чего?» Дать ему в нос, и кровь не потечет, откуда ей быть, когда морят их в детдоме голодом, ни отца, ни матери нет – заступиться за них, никаких чувств у ребят, кроме ненависти к нам за то, что у нас мамы, а у некоторых и папы. По-моему, они и не помнят меня. Тяжело вздохнув от неудовлетворенной мести, щелкаю бормочущего по лбу.
2.
Может быть, это пришло – мыслью или болью – в день и ночь моего четырнадцатилетия, 13 января сорок восьмого?
От похлебки идет пар.
Страх высылки витает над замерзшими водами.
Птицы в ночи замертво падают с веток.
Мама и бабушка просыпаются затемно, рассказывают друг другу, что кому снилось. Обычно сплю, накрывшись с головой, но все слышу из-под одеяла, и мне чудится, что, вот же, два главных героя, которые только что вели разговор в лабиринтах моего сна, вошли в реальность, не прерывая этого разговора, только голоса их, бесшумные во сне, вдруг обрели звучание, один певучий, другой чуть хрипловатый, и, осознав это, я как бы, пусть не до конца, нащупал тайное место соединения мира реального и мира сновидений.
Мне же среди прочих снится один постоянный – через всю жизнь – сон: сижу в темном зале театра; неважно, что происходит на сцене, там и вовсе какое-то белое световое пятно, хочется лишь увидеть, кто сидит рядом со мной, вокруг. Я знаю, я чувствую, что это знакомые, дорогие мне люди, которых унесло водоворотами жизни через все эти годы: вот они рядом, дышат, скрипят стульями, касаются меня, но я не могу их видеть и знаю, что так и не увижу их, и всю жизнь они будут со мной рядом, вплотную, я буду слышать их дыхание, ощущать их присутствие, теплоту такого близкого их существования, даже если их нет в живых, но не увижу. Вокруг зала детали во сне весьма подробны. Если исчезает какая-либо вещь или человек, тут же, их заменяя, возникает иная вещь или личность, это словно бы некий закон сохранений цельности сна, и только провальная темнота зала неподвластна этому закону, эта дорогая мне и недостижимая бездна. Часто в каких-то помещениях, примыкающих к этой бездне, появляется отец, и объемлющий его, как облако, неизменный сюжет: он пропал без вести и вдруг через много лет объявляется, и совсем он не изменился, и такой молодой, и существо мое исходит такой радостью, что я просыпаюсь с бьющимся сердцем в предчувствии бедствия.
Иногда во сне ухает филин, птица тьмы, мгновенно возникают нездешние, такие печально-прекрасные глаза маленькой Хоналэ, моей двоюродной сестренки, умершей в том сельце под Саратовом, Просыпаюсь, слыша, как в ночи кричит филин, обливаюсь холодным потом: только бы не сидел на нашем дымоходе, это знак, что кому-то в доме предстоит умереть. Облегченно вздыхаю: филин кричит с близлежащих крыш. В воздухе носятся знаки бедствий, которые на нас обрушатся. Вымышленный страх ужасней истинного.
В сумраке комнаты мерцает буфет еврейской геральдикой, словно оснасткой старинного корабля, вероятнее всего – корабля пустыни со вставшими на дыбы львами, поддерживающими верхнюю его часть, Скорее он похож на сфинкса, в котором – после моих уроков с ребе Пружанским – странно сочетается память о великом разрушенном Храме с домашним бытом – банками варенья, коробками чая (в эти дни абсолютно пустой, он не вызывает интереса даже у мыши).
Мама трясет меня:
– Вставай, пора в школу.
Бабушка шурует в печке, выскребывая кочергой золу, оглашенно кричит радиоточка.
– Слышишь? – говорит мама. – Передали по радио: Михоэлса машина сбила. В Минске. Вчера или сегодня ночью. Мне это ужасно не нравится.
– Мы немцех нох а мул цу ди идн (опять берутся за евреев), – подбрасывает хворост в огонь бабушка.
В эти беспощадные часы ледяной стужи моего четырнадцатилетия невозможно поверить, что вот-вот наступит май, и опять – недоедание, которое заслонит такое дальнее, но впрямую связанное с нами событие: провозглашение Государства Израиль. В сентябре Илья Эренбург с пеной у рта будет доказывать, что мы, евреи, как нация не существуем и что нет ничего злостнее на свете, чем сионизм, а в ноябре разгонят Еврейский антифашистский комитет.
3.
Но ведь было и это...
Музыка белым привидением плывет над верхушками погруженных в сон деревьев, луна латунно белеет, бросая наискось по реке серебряную дорожку, без конца промываемую течением.
Распарено дышит танцевальная площадка.
Как лунатики, торчат подростки, поглядывая сквозь щели забора на шаркающие под музыку пары. Где-то в углу площадки, клубясь фигурами и платьями, назревает драка. Скамейки в аллеях еще пусты, заброшенно пылятся в лунном свете.
Живительное лето юности пахнет гвоздикой, полно сонно пульсирующей чистоты и неведенья, и каменный Сталин посреди парка кажется чужим и нестрашным. Ночь стоит вся перекошенная в завтра, кусты вдоль аллей топорщатся звериной настороженностью и духотой, тьма дышит женской стихией. Только познакомившись, мы сидим на одной из скамеек, мгновенно, как только выключили музыку, заполнившихся парочками. Она – танцорша, и это – единственно, что я знаю о ней, сидит, раскачивает удивительными по форме длинными ногами, скашивая на меня горячие белки глаз.
Мы бродим в безмолвии ночи, и ее гонкое, летучее тело, кажется, ревниво и бесшумно втягивают в свои воронки темные ночные воды, и оно в каждую следующую секунду отчаянно и горячо вырывается ко мне в слабых бликах поздней луны, и она поворачивает ко мне лицо движением плывущей кролем, чтобы набрать воздуха, обдать дикостью и жаром горячо, скошенных цыганских глаз, слегка удлиненных, как у древних египтянок (я уже знаю, что цыгане родом из Египта – джипси, жили в одной из древних его столиц – Цоане), и губы ее, изогнуто набухшие, жадно приоткрыты для глотка воздуха, для тайного зова и вызова. И каждый раз, полыхнув на меня поворотом лица, она как бы одновременно взывает о помощи и ускользает в потоке, и брызги темноты светящимися росинками пота дымятся по закраинам ее губ.
Мы словно два существа, забвенно несомые течением и не думающие, на какой берег нас выбросит. В третьем часу ночи мы очнемся у дверей ее общежития, и вахтерша, повинуясь нашему магнетизму, беззвучно повернет ключ в замке, и я, глубоко вздохнув, как набирают в легкие воздух, готовясь глубоко нырнуть, не пойду, а поплыву к своему общежитию, как плывут на спине, лишь краешком глаза отмечая размыто-знакомые ориентиры, чтобы не сбиться с пути.
4.
На следующий день в блаженно-расслабленном состоянии выйду с лекций, мечтая добраться до общежития и завалиться спать.
– Зайди в комитет, – неожиданно вырастает передо мной комсорг – с тобой хочет поговорить один человек.
Из угла длинной и темной комитетской комнаты возникает существо с какой-то сладко-гнилостной улыбкой, жмет мне руку, подает удостоверение: «Старший лейтенант комитета государственной безопасности Казанков Ипполит Илларионович».
Всю мою сонливость как рукой сняло. Тотчас замечаю нездоровые мешки под его болотного цвета глазами.
– Что-то случилось? – спрашиваю, глупо уставившись на него.
– Нет, что вы. Просто хотим с вами встретиться. Не здесь. Давайте так: завтра в три я вас буду ждать у гостиницы.
Следующий день полон солнца, лишь черное воронье, обсевшее деревья сквера и карнизы гостиницы, закрадывается в душу нехорошими предчувствиями. Казанков с бегающими болотными глазками, мучнистым, похожим на маску лицом человека, работающего по ночам, суетливыми пальцами, сворачивающими в трубку газету, даже не поздоровался со мной, а лишь заговорщически кивает головой. Иду, глядя в его лоснящийся жирными волосами перхотный затылок, и протест нарастает во мне тяжкой тошнотой.
Обшарпанный коридор вдоль внутренней стены ресторана, в котором я нередко бывал с друзьями, мятые официанты мелькают, выныривая из каких-то дверей, – все кажется отчужденным и ирреальным.
Входим в обычный гостиничный номер. Высокий астеничный человек с острым лицом, продолговатой лысиной в обрамлении седых волос, жмет мне руку, поводит перед моим носом удостоверением, лишь успеваю прочесть: «Дыбня... подполковник»:
– Садитесь.
Примостившись на стуле, замечаю, что в номере нет обычных кроватей, только стол, несколько стульев, диван, на столе откупоренная бутылка вина и раскрытая коробка шоколада.
– Угощайтесь, – говорит подполковник.
– Спасибо, не пью.
–Наслышаны о вас. Читали. Кстати, как вы относитесь к недавним венгерским событиями?
Глядя прямо ему в глаза, отбарабанил политинформацию об интернационализме и контрреволюционерах, чувствуя, как с каждым словом тошнота под ложечкой усиливается, каждое слово повисает плевком в этом тягостно-стыдном пространстве, натянутом между нами какой-то слизью, привычной для них средой, уже всосавшей меня, – ведь согласился прийти в их потайное логово. Эта среда любезно дышит мне в щеку гнилостными деснами: Казанков подает мне коробку с шоколадными конфетами. Внезапно почти вплотную вижу его болотного цвета глаза, замираю, как кролик под взглядом удава, не в силах проглотить подслащенную пилюлю из роскошной коробки, стоимость которой будет списана по статье: вербовка агентов. Различаю на миг довольное выражение на мучнистом лице Казанкова, вероятно, уже составляющего в мыслях отчет по месячным расходам, ловко сбрасывающего меня со счетов как уже пойманную в силки птицу.
Поперхнувшись, долго кашляю, орудуя платком, лихорадочно соображая, как выпутаться из ситуации, в которую влип, как кур в ощип. Больше всего пугает схватившее горло костяной хваткой ощущение безнадежности, хотя ведь ничего еще не произошло.
–Собираемся послать вас на международный фестиваль в Москву, – говорит Дыбня.
–Разве не университет? – спрашиваю сквозь кашель, ощущая собственные дурацки вытаращенные глаза.
– Университет, конечно. Но вы же понимаете, без нашего согласия...
Подрывная деятельность. Шпионы, контрразведчики, антисоветчики. Среди нас. Рядом с вами.
На миг даже немного полегчало от мысли, что он пытается меня охмурить, как ребенка, байками о захватывающей, полной приключений жизни шпионов и контрразведчиков, этакий наивный папаша.
– Но при чем тут я?
Где-то в подсознании меня так умиляют собственные мои такие независимые глаза, светящиеся идиотской наивностью, кажется, начинающие серьезно раздражать подполковника. Какие они все же нетерпеливые, думаю я, и холодок ужаса гуляет по спине.
– Вы комсомолец? Кто же еще нам обязан помочь?
– Но в чем?
– Вы должны с нами сотрудничать.
– Доносить, что ли? – сорвалось с моих губ.
– Ну, зачем вы так? – морщится подполковник-интеллигент, а Казанков начинает носиться затравленной мышью по номеру, одаряя меня презрительно-сладкой улыбкой мучнистого своего лица.
Он готов лопнуть от невозможности высказаться, но жест старшего по чину им точно, по-собачьи налету, пойман: помалкивай.
Дыбня барабанит пальцами по столу, поглядывая на меня все более насмешливо и добродушно:
– Вы же вот пишете стихи. Рассказы. Книгу захотите издать. Это же для вас будет бесценный материал. Мы поможем издать.
– Да, конечно, – говорю, не зная, что говорю, ощущая себя беспомощной птицей, летящей навстречу двустволке ледяных глаз этого хорошо сохранившегося астеника, – вы правы, но я ведь хорошо себя знаю, я не смогу жить двойной жизнью, говорить с человеком, а потом за его спиной... Это меня просто убьет.
– Но вы не должны о нем говорить ничего плохого. Мы вам верим. Вы просто даете характеристику на товарища.
– Но я могу сказать о каждом только хорошее.
– Отлично. Но сначала вы должны дать подписку.
– Какую еще подписку?
– О сотрудничестве.
– Это обязательно?
– Обязательно.
И с этим словом они набрасываются на меня с двух сторон, две гончие на птицу, уже упавшую с неба, обессиленную, но еще ковыляющую – прямо в силки. Не говорят, а рявкают:
– Обязательно. Комсомолец. Такой порядок. Вы же сознательный. Надо. Поря-ря-ряв-рявк...
Какое-то затмение, какая-то мерзкая муть заливает и выключает сознание: внезапно вижу перед собой лист бумаги, стол, к которому, вероятно, подошел сам и теперь сижу, как за партой, отупевший ученик, заливаемый потам бессилия, понукаемый двумя педагогами, указывающими на лист, слова которых – «Вот ту-у-ут» – звучат повторяемым – «Ату-у-у его, ату-у-у», двумя прожженными, вышколенными старыми совратителями, точно знающими, как поймать непуганую душу в момент ее полной беспомощности: они вкладывают ручку в мои пальцы, как вкладывают нож в руки самоубийцы. Теперь мое существование висит на кончике этого пера, я это физически ощущаю, и само то, что я не отбросил ручку, как мерзкое насекомое, показывает, насколько я близок к падению.
Это был миг.
Застываю в каком-то вдохе или выдохе, который не может кончиться, звон в ушах, вернее – сверлящий ледяной звук: пронзительно ощущаю, что происходит с человеком в тот неуловимо-страшный миг, когда он скорее не понимает, а чувствует, что смерть неминуема и что если этот миг минет – жить ему, человеку, вечно.
– Это очень серьезный шаг – слышу я со стороны собственный голос, – можно мне подумать?
– Можно, – доносится издалека голос Дыбни.
Ловцы человеческих душ поняли, что чуток пережали.
– ...Завтра, в пять вечера, на озере, у ротонды.
Какое-то ущербно улыбающееся существо, выжатый как лимон мой двойник мутно передвигается в коридорных зеркалах гостиницы. Час назад мимо этих зеркал прошел беспечный разиня, самовлюбленный дурак. Лицо-то, в общем, то же. Но возвращается некто иной: мерзость, мутившая зеркала протягивающейся через столетия татаро-славянской жутью сыска и фиска, коснулась и меня и вот уже, резвясь, глодает вовсю.
Оторопелым взглядом провожаю проходящих мимо разомлевших в полдень людей: все они представляются мне счастливо улыбающимися идиотами, не выдержавшими, спятившими, подписавшими и теперь бесконечным стадом довольных собой осведомителей, самым прогрессивным в мире обществом стукачей прогуливающимися под солнцем.
В общежитии шатаются такие же беспечно улыбающиеся, хлопающие меня по плечу, задающие нелепые вопросы. И они кажутся мне сплошь стукачами, и я улыбаюсь им в ответ, я же, черт побери, уже наполовину их, но как-то еще барахтаюсь, жалуясь на головную боль, а они почти хором признают:
– Да ты и выглядишь, как с перепоя.
Я не сплю. Я борюсь с собой. Я борюсь с дьявольской мерзостью, принявшей облики Дыбни и Казанкова. Наливают мне вино – знак хлебосольства и душевного расположения, вино дружбы, опоганенное прикосновением этих продажных душ, даже если они при исполнении служебных обязанностей, вино, на глазах превращающееся в яд. Конечно, их жизнь тоже жизнь, но чья-то другая. Тебя уже нет в момент, когда ты грязной лапой коснулся тайны другой жизни. Они смертельно завидуют чужой жизни, потому что у них нет своей. Можно жить и так, но какая это мерзкая мертвая тягомотина. Вот почему они так жестоки: количество растлеваемых ими душ повышает их по лестнице палаческих чинов, и это – единственно ощутимое движение их жизни. Они рассаживаются в чужой жизни, как в собственном кресле, с бесцеремонностью и бесстыдством органов, прикрывающихся фиговым листком секретности.
В редкие мгновения передышки под прижимающей меня и все же не совсем положившей на обе лопатки ночью я, как никогда ранее, остро ощущаю, что это такое – затаенная жизнь души, являющаяся преступлением в их глазах более опасным, чем кража или даже убийство с целью ограбления. Они не могут допустить ее даже полувольного существования, им надо сломить ее и подчинить себе. Внезапно я понимаю: доносительство для них дело второстепенное; им необходимо лишь одно: сломив тебя, ввести в свой вольер, в собачий свой мир.
Неужели совсем молодым пошел такой Дыбня работать в органы? Неужели мертвецы не зовут его каждую ночь и не вечен их веселый пир в его доме – особенно ночью? Неужели пепел мертвых не скрипит у него на зубах и кость не застревает в горле? Он ведь до этого, по его словам, был учителем.
Максимализм моей молодости пытается хотя бы чуточку облагородить их страданиями. Но тут же передо мной встает образ стукача и палача – провинциального учителя: из двенадцати гаулейтеров Гитлера девять были провинциальными учителями. Ночь одолевает меня. Был миг, когда бессознательное ударом молнии входит в сферу сознания, испепеляет молниеносным озарением неисповедимых глубин, переживанием свободы, которая может лишь быть по ту сторону жизни, и тогда все сознательное, выращиваемое, лелеемое, собираемое всю твою жизнь, как в дендрарии, кажется бессмысленным сорняком, несмотря на то, что оно культивировалось и подстригалось по рецептам лучших садоводов и мыслителей.
В этот миг и пришло – ножом к горлу:
Если жизнь – выживание, является ли собственное достоинство душевным изъяном?
Неужели я и вправду кричал со сна?
В четвертом часу ночи я вышел из общежития мимо вахтерши, вечно сердитой и злой. Ее сморил сон, и она выглядит беспомощной старухой.
Переулки, по которым я иду, впитают на всю жизнь отметины моей беспомощности: на этот камень я сел, ощутив внезапно приступ безнадежности, и он так и останется могильной плитой этого приступа; к этому дереву я прислонился, приняв твердое решение, ибо резкий душевный сдвиг от безнадежности к отчаянной твердости заставил меня ухватиться за ствол.
Петухи кричат к рассвету, как и сто лет назад, они на моей стороне: демоны ночи разбегаются от петушиного крика.
Дыбня и Казанков массируют свои гниющие десны зубными щетками, а насквозь прогнившие души – чтением доносов.
А я еще чист и непорочен, и за это стоит стоять до конца.
Неожиданно стал накрапывать дождь.
Неожиданно понял: у меня есть собеседник. Пусть он тоже – молчание. Но он – отец.
Рассвет приближается столь же стремительно, как и нарастающий дождь, и отец замер вплотную к стягивающей небо и землю стене дождя...
Я вижу их издалека: вдвоем они спускаются по лестнице к ротонде. Садимся на скамейку.
– Ничего я подписывать не буду.
– Хорошо, хорошо, что вы так нервничаете? – говорит Дыбня. – Но в отзывах, надеюсь, вы нам не откажете?
Молчу.
Я почти уверен, что они от меня отстали.
Пройдет год. После защиты диплома – распределение. По алфавиту я один из первых в списке, по всем остальным данным должен остаться в аспирантуре.
Вызывают первого, восьмого, десятого.
Входят, выходят, смотрят на меня непонимающе, снисходительно, жалеючи, злорадствуя, недоумевая, неловко опуская глаза.
И хотя я стою в стороне, а двигаются они, чувствую себя проходящим сквозь строй. В эти мгновения одного из самых страшных унижений в моей жизни я не существую, я оправдываюсь, криво всем улыбаясь в заискивающей униженности, повожу головой, развожу руками, ненавидя себя за суетливость.
Меня вызывают последним. Ректор, который лишь на днях говорил, что гордится мной, опустив голову к столу, произносит замогильным голосом:
– Осталось последнее место в Караганду.
– Ну, раз последнее, – говорю, – значит, нет выбора.
Расписываюсь и выхожу вон.
Слухи мгновенно расходятся по университету: кто-то знающий кому-то передал или даже сам слышал, как во время распределения ректору позвонили из органов, дали наказ: ни в коем случае не оставлять меня в аспирантуре и вообще послать подальше. Наказ как наказание: за то, что, ничтожная шавка, еврей к тому же, не пожелал сотрудничать, душу, видите ли, решил спасти, органы, понимаете ли, за нос вести – в прах велено растереть казначеями страха.
Говорят, страх – от неведения. Здесь же нарочито пестуемое неведение – единственное спасение от страха, Этот феномен, скорее личностно-психологический, становится выражением времени, в котором я родился и волею судьбы должен буду жить.
Разговоры и сплетни вокруг моей особы не умолкают, чувствую, что так просто это пройти не может, вскакиваю ночью при визге автомобильных тормозов за окном, как при звуке защелкивающейся западни: они не торопятся и вместе мы знаем, что мне не уйти.
Вахтерша зовет к телефону. Говорит комендант, старый стукач Кузьмин:
– Зайди ко мне, с тобой один человек поговорить хочет.
Я-то знаю, кто этот человек, мышь, вошь, я спрашиваю:
– Кто это так хочет со мной поговорить? – Я ведь уже не здешний, я карагандинский. – Слышь, Кузьмин, – я стараюсь быть нарочито грубым, – хочет поговорить, пусть придет ко мне в комнату, я ведь уже молодой специалист, мне уже не к лицу бегать куда-то с кем-то на встречу.
На следующий день снова звонок.
– Не придуривайся, – ласково говорит Кузьмин, – это тебе может дорого обойтись. Он тебя ждет.
– Нечего мне у тебя делать. И вообще я в общежитии уже не живу, сегодня же ноги моей здесь не будет.
Минут через десять стук в дверь.
– Вас там ждут, в фойе, – испуганно говорит вахтерша: верно, удостоверение ей показал.
Как же, вот и он собственной персоной, Казанков, всем проходящим так любезно-гнилостно улыбается, мне вполголоса:
– Пошли, сука.
За углом, как полагается, «Победа», окна прикрыты кокетливыми занавесками, задняя дверь предупредительно распахнута. Сажусь. Казанков бросает свое грузное тело рядом с немой мумией шофера, и машина как бы сама собой трогается с места. Так же с места Казанков начинает гнусно орать, брызгая слюной:
– Ты что, падла, с органами решил играть в кошки-мышки? Сильно умным стал, твою мать? Было бы это годика три назад, показал бы тебе кузькину... сука.
– Повезло мне, что это не три года назад, – говорю тихо.
– Заткни хайло, молодой специалист, – взвивается Казанков. – Я б тебя не в Караганду, в Магадан бы загнал.
Вот и городской планетарий в помещении бывшей церкви – почти соединяется со зданием КГБ. А что? Телескопы – вполне подведомственные органам инструменты: вести слежку за Вселенной – звезды да планеты эти ведь явно элемент ненадежный. Распахиваются ворота. Каменный лабиринт, внутренняя тюрьма с огромной снарядной гильзой вместо гонга, чьи-то стертые жестоко-бесстрастные лица, окна, окна, забранные решетками, клетушки кабинетов, зияющие мертвыми сотами за окнами, коридор, двери, двери, комната: за столом Дыбня, постукивает пальцами, а Казанков продолжает орать.
– Скажите ему, чтобы перестал кричать. Иначе я рта не раскрою.
– Хватит, – говорит ему Дыбня. Приказ есть приказ. Обращается ко мне:
– Вы что это слухи распускаете, мол, из-за органов вас в Караганду выслали, е не в аспирантуре оставили. Знаете, что у нас полагается за клевету?
Сразу стало легче дышать: я ведь твердо знаю, никому ничего не говорил. Гляди-ка, гляди, времена-то как изменились: органы заботятся о своей репутации.
– Ничего я такого не говорил. Требую очную ставку с любым, кто утверждает, что я ему такое говорил. Я ведь знаю, с кем имею дело.
– То-то, – уже более мирно говорит Дыбня, достает из сейфа толстенную папку, помахивая перед моим носом так, что ни буквы не разобрать. – Вот, материалы на вас. Ненароком и загреметь можете. Пишите: обязуюсь сплетни, порочащие органы, не распространять.
– Товарищ подполковник, я ведь уже вам сказал – ничего никогда писать и подписывать не буду.
– Ладно. Вы свободны.
– Товарищ...
– Ну, чего еще?
– Пропуск забыли. На выход.
Молниеносный росчерк пера.
Нет, что ни говори: то, что происходит в эти мгновения, не выживание, а истинная жизнь, вдыхаемая всей грудью. Слышится мне голос бабушки, которая и не подозревает, где я и что со мной: «Рэбойне шел ойлом, щрек мих, аби штруф мих нихт» – «Владыко мира, пугай меня, но не казни!»
Сквозь вертеп, откуда раньше редко кто выходил сам, иду к выходу и никогда после не буду ощущать так остро собственное существование как подарок.
5.
Часовой у дверей изучает пропуск, берет под козырек:
– Проходите!
И с этим напутствием я выхожу в жизнь.
Оказывается, и целый народ, который давно прижали к земле на обе лопатки, заставив забыть самого себя, внезапно может с невероятной силой ощутить пробудившееся собственное достоинство.
Оказывается, оно может быть подобно вулканическому всплеску из давно остывшего кратера.
В заброшенном селе рабочие моей геологической партии бурят скважины. В поле жарко. Даль колышется в мареве начала июня. Репродуктор с ближайшего столба на обочине села вещает: началась война между Израилем и арабами. В тревоге, затаив дыхание, слушаю о том, что, согласно египетскому агентству новостей «Мен», египетские танки уже в Тель-Авиве. Как человек в шоке, еще не ощущаю, что это второй глубинный перелом моей жизни после Второй мировой. Всю ночь не могу уснуть в душной хатенке, именуемой сельской гостиницей. Часа в четыре утра прошу коллектора меня заменить, сажусь в «газик» и – в город. Тяжесть в груди не дает глубоко вздохнуть.
Город просыпается, и поэтому с удивлением резко торможу у перекрестка, увидев знакомого.
– Что с тобой? – говорит, подсаживаясь в «газик.» – На тебе лица нет.
– Танки, – с трудом перевожу дыхание, – египетские... В Тель-Авиве.
– Ты что, спятил? Да там за три часа уничтожили всю арабскую авиацию... И Египта, и Иордании, и Сирии, и, кажется, даже Ирака, – ему явно доставляет удовольствие медленно перечислять названия этих стран.
– Откуда ты знаешь? – ком стоит у меня в горле, вот-вот слезы брызнут.
– Да все западные радиостанции передают... И знаешь, их не забивают. По-моему, начальнички большого нашего соцлагеря в шоке, забыли включить рубильник.
Он большой юморист, мой знакомый, дай ему Бог здоровья:
– Вот тебе и шуточки про израильскую армию, в которой запрещается солдатам давать советы офицерам во время атаки и требуют от каждого рядового иметь одно общее мнение хотя бы с главнокомандующим.
Люди, жизнь которых потрясло одно и то же событие, вспоминают затем, где и как это случилось, что они делали в этот миг, спали, ели, разговаривали, слушали музыку, были безмятежны или ощущали тревогу.
С этого дня евреи всего мира, в любой его точке, внезапно ощутив себя единой нацией, скошенные напрочь забытым, забитым в подсознание и внезапно вырвавшимся оттуда достоинством, будут вспоминать, где и как их захватила Шестидневная война.
6.
Возвращаюсь из командировки. Самолет – из Москвы, рядом оказываются две знакомые девицы. Вынужденная посадка в Киеве. Уже заполночь. Одна из девиц ведет переговоры с таможенниками. Разрешают нам втроем переночевать в таможне. В часу третьем ночи будят: «Извините, прибывает самолет из Африки. Вам придется перейти тут рядом, в небольшой зал».
В полумраке устраиваемся на скамьях. Внезапно, как продолжение невероятного сна, вдоль противоположной стены, почти беззвучно возникнув из двери, исчезая в другой, начинают в затылок друг другу двигаться словно бы на глазах делящиеся простым делением фигуры людей в одинаковых синих куртках, синих брюках, солдатских ботинках. Головы, торчащие из курток, черны, как антрацит, стрижены под машинку, черты лиц неразличимы, и потому кажутся все, как на подбор, подобными противогазам. Несмотря на тяжелые ботинки, ступают бесшумно. Скользят и скользят вдоль стены, и нет им конца. Вдруг из-за дверей доносятся слова русской команды, приправленные матерком: «Стой, е-твою... Напра-а-а...» Бесшумно поворачиваются лицами к нам. Слабо поблескивают белки глаз. Вот и пара пожилых офицеров, коротких, коренастых русачков, негромко переговариваются. Черный континент, пробуждающийся под бессмертную тарабарщину русского мата, леденит кровь, смещает понятия. Чудится, что проговариваемое «бля, бля» не что иное, как африканское «бла, бла»... «Нале-е... Арш...»
Все смешалось.
Даже в мире привидений: черные сменили традиционно белых.
Зал пуст. Только сильный запах пота, как запах серы, свидетельствует, что всего миг назад здесь проходили дьявольские рати.
Бежать с этой земли, и как можно быстрее.
7.
1977. Опять Киев. Пересадка на пути в Чоп, и далее – в Израиль. Прибываем после полуночи. Заблаговременно будим детей. Огромный вокзал пуст и беззвучен. Небо черно и беззвездно.
Нагло-панибратские грузчики привычны уже к этому, как раньше казалось, явлению не от мира сего: каждую ночь в неурочный час, словно бы с полотен Шагала, возникают высоко над рельсами бледные, с лунатическим блеском в глазах евреи, которых потоком несет в Израиль. Падают с высоты чемоданы. Раскинув руки, парят, как ангелочки, спящие в полете дети, которых отцы перебрасывают в руки матерей. Гуськом, друг за другом, спускаются старики и старухи. И все ползут с какими-то узелками в полоску, то ли талесами, то ли завернутыми в платки остатками семейного серебра, бередя в дальних клетках памяти у пожилых грузчиков обрывочные видения шествий за город, в яр, за еврейским кладбищем.
Время для пересадки в обрез, следует выжать из евреев как можно больше. В летучем состоянии, между сном и явью, когда ни позади, ни впереди нет пристанища, с деньгами расстаются легко.
День, ночь. Мгновенная тревога сквозит из всех щелей, Горстью огней в безднах тьмы нарождается Чоп. Вся жизнь стоит комом у горла, которое затыкает пробка с названием Чоп.
Страх витает над поверхностью земель и вод. Страх равен неверию, что вообще можно выскочить через горлышко, вышибить Чоп.
Раскрываются двери вагона. Под самой пробкой нет воздуха, нечем дышать. Ночные травы кажутся поседевшими.
Начинается гонка, гон, загон, Времени в обрез, Желанная дверь таможни так близка, но... начинают идти, не переставая, как те черные рати в сомнамбулическую ночь в киевском аэропорту, – солдаты, туристы, пионеры, профсоюзные делегации, и все – гончими толпами, называемыми коллективом, и у всех право вне очереди, а тут еще право вдвойне перед «изменниками», жалко толпящимися со своим барахлом по обочинам. Ухитряемся просочиться между стеной и коллективом.
«Живо, быстрее», – кричат таможенники. Все как на подбор с толстыми, заплывшими салом загривками, закатанными рукавами, стоят вдоль длинных столов для разделки душ, зазеваешься, живо распотрошат – особую ли выучку по генетическому коду получили, как превращать обыкновенное помещение в пыточную камеру. В полумраке сузившегося сознания, когда разум и простое соображение начисто выжаты и господствует одно лишь всеохватное от сотворения мира «время в обрез», – руки их выстреливают из закатанных рукавов, как обрезы, выворачивают внутренности чемоданов, как человеческое нутро, навзничь валят взглядом, у людей все валится из рук, а вокруг – беспрерывный грохот, в окнах, поверх потолка, под полом – все рычаги, шатуны, шкивы а трюме «времени в обрез» пришли в бешенство, вот-вот разнесут в куски и так едва склеенную реальность, и ощущение, что, зацепившись из последних сил, висишь под фермами грохочущего и сотрясающегося моста, еще мгновение, и полетишь в бездну, а посреди этого всего стоят обыкновенные жлобы-субчики, чьи мозговые извилины давно затянуло чистым салом. Гайдамацкие чубчики лихо приклеены к их круглым бескостным головам, вырезанным из цельного куска резины. Господствует одно указание – мять и растягивать эти куски резины во все стороны ртами, бровями, злобой, окриками.
Все вещи, как и твою личность, достоинство, существование в пространстве, комкают, щупают, сминают, вышвыривают, «быстрее, живо». Но «время в обрез» вышло, выдохлось, пресеклось. Поезд уходит. Собственными руками приходится впихивать раздавленную свою личность, скомканные и разбросанные внутренности – в чрева чемоданов. Нас выпихивают обратно, в заплеванный зал ожидания.
Утром есть лишь пригородный поезд через границу до станции Черни над Тиссой. Опять потрошат, заставляют выворачивать карманы, могли бы – и веки вывернули. На утреннем свету эти бескостные существа не кажутся страшными, лишь омерзительными. Последний образ этой огромной, в одну шестую мировой суши залегшей страны, где протекли сорок лет моей жизни: словно бы прилепившееся к стенке таможни черное, как жук, существо женского рода в казенной окорме шевелит пальцами, выползшими из рукавов, – извлекает из сумки моей семилетней дочери коробку с вишней в шоколаде, разламывает каждую конфету. Убегаем, оставив это насекомое за своим занятием, – будет жучкам ее лакомство на обед.
Кричит на меня совсем уже зеленый сосунок-пограничник, преграждает автоматом дорогу на перрон: какой-то самой последней бумажки не хватает.
8.
Над Европой стоит жаркий полдень седьмого дня седьмого месяца семьдесят седьмого года. Поезд внезапно вырывается в раздвинувшееся пространство – так внезапно раздвигают смысл жизни, – все тот же советский поезд, но уже как бы иной. Даже проводник как-то сник, стушевался.
Летит поезд, разрывая Австрию, ее благополучие и сытость, своим беспокойным задыхающимся бегом, отбрасывая облака, косо и низко идущие на восток, в охваченные хронической паранойей депрессивные пространства России.
Вот и Вена, утопающая в немецком языке, безглагольная, вся в заглавных буквах существительных – полная противоположность ожидающему нас пространству жизни в лоне древнееврейского, текущего потоком вот уже более трех тысяч лет, без всяких заглавных.
На перроне нас встречают стоящие полукругом люди в гражданском, с автоматами и собаками, пожилые, более похожие не на полицейских, а на железнодорожных рабочих – сцепщиков, машинистов, после ночной смены подрабатывающих на охране русских евреев, ибо держат оружие как-то непрофессионально и почему-то стволами в нашу сторону. Автобус гребет к высокому, стоящему особняком, неказистому дому, похожему на неудачно реставрированное средневековое сооружение с развевающимся на башне орденским флагом «Красного Креста». Ворота замка прочно замыкаются за нашими спинами.
Улетаем в ночь.
Сквозь раскинувшуюся в сытом бюргерском сне Вену полицейские машины сопровождают наш автобус. Опять, который раз, ведут нас гуськом в распластавшихся теменем плоских пространствах.
Смутно колеблющиеся во мраке, плывущие к ногам ступени ведут вверх.
Рассвет обозначается в иллюминаторах бескрайним Средиземным морем.
Воочию дожил до того места и того мига, когда своими глазами вижу, как отделяются воды от неба.
На разреженных высотах, окутанные голубым небесным туманом, над горько-синими безднами вод, пилоты переговариваются в мегафоны, подобно ангелам, по-древнееврейски.
Слышится – «тов» – как дальнее эхо Божьего восклицания – «Ки тов».
Уже на высотах привыкаешь к обыденному звучанию трехтысячелетней древнееврейской речи.
«Бэрейшит» – «В начале» – песня ансамбля «А коль овер, хабиби» – «Все проходит, дорогой».
Это слово означает начало сотворения Мира и любое начало, пока продолжается жизнь под солнцем, возвращается утерянное достоинство и горчит от позднего прозрения.
Выхожу на трап самолета, и первый взгляд – вдаль, где колышутся в жарком, жидком, как оливковое масло, мареве размытые очертания гор, единственных в сторону Иерусалима.
Я вижу Иудейские горы.