Иск Истории — страница 21 из 28

Дымятся развалины империй. Открываются святая святых – алтари диктаторов самых что ни на есть «народных»: ничего нового, опять золотые дворцы в стиле Нерона. Тиран Чаушеску оборачивается дряхлым стариком, который вместе с женой ковыляет с трудом до какой-то невзрачной стены в последний путь. События идут в прямой телевизионной трансляции, тут же на глазах становясь историей.

Литература в шоке и растерянности, хотя, казалось, весь век только и ждала этих мгновений поворота судьбы. Революция визуальных открытий: на телевизионном экране тускло проходят снятые московским оператором для программы «Взгляд» гиблые ущелья ГУЛага, урановый рудник, осыпающаяся от ветхости вышка, рельс, повисший в этой ирреальности. Бывший зэк, оставшийся в живых, жестом хозяина мертвых полей ударяет в рельс, приглашая к круглому столу, за которым сидят жертвы и палачи. И все они выглядят как очнувшиеся от долгой и страшной мистерии, моргают глазами перед вопросами, на которые никогда уже не будет ответа.

Что это было? Слепая вера? Жажда превратить желаемое в действительное? Массовый психоз? Освобождение низменных инстинктов, жажды убийства – под покровом высоких идеалов? Явление экзистенциального страха, который в крайней своей форме оборачивается смесью подобострастия, славословия и предательства?

Странные круги описывает история: «народники» – врачи, учителя, инженеры на заре века шли в народ спасать его от религиозного мракобесия. Теперь они опять идут спасать народ, но священнослужителями: быть может, потому, что вчерашнее тотальное ханжество сменила тотальная ненависть, вчерашнюю фальшивую проповедь можно заменить сегодняшней искренней исповедью.

Июль. Девяносто первый. Четырнадцать лет назад, покидая Совдепию, дал себе зарок, что нога моя не ступит на эту землю. Времена меняются. Делегация израильских писателей, актеров, певцов отправляется более чем на месяц в поездку по России, Украине, Молдавии, Литве. Маршрут – Москва – Киев – Кишинев – Одесса – Черновцы – Вильнюс – Ленинград – Москва.

Встречаемся с еврейской молодежью, отдыхающей в лагерях, с еврейскими общинами, которые, как грибы, возникли по всем этим городам, вообще с писателями и местной интеллигенцией. Странное ощущение какой-то тревожной неустойчивости над всей не узнаваемой нами страной. Шепотки, слухи, прямые угрозы погромов гонят евреев на встречи с нами. Чувствуется, назревает огромный вал еврейского исхода, сравнимый, быть может, лишь с бегством евреев в начале века в Америку. В Ленинграде, где почему-то антисемитский дух особенно силен, рассказывают шепотом, что вроде бы финны готовят чуть ли не флотилию барж на случай погрома; спасать евреев.

Белый конь и девушка

18 августа с утра сижу у Анатолия Рыбакова на даче в Переделкине, исхоженном в семидесятые годы вдоль и поперек. Два подозрительных возбужденных типа врываются во двор, требуя, как они говорят, у единственного писателя земли русской оценить «гениальный» роман одного из них и порекомендовать его на Нобелевскую премию. Сидя на крыльце, старик листает «роман века», каким-то одному ему известным образом успокаивает их и выпроваживает, а я думаю о том, насколько он беззащитен за этой худой калиткой на слабом крючке. Зелень июля, густо выпрастываясь из всех щелей, дурманит запахами, вгоняя в сон. Отрешенно шумят вершинами высокие корабельные сосны. Истинная нирвана. После тех двух типов странная мысль не дает мне покоя: именно в такой расслабляющей дремоте зреют змеиные гнезда будущих бунтов и катастроф. После обеда Анатолий и жена его Таня выходят немного проводить меня. Навстречу нам, по тропе мужчина ведет за уздцы белого коня, на котором совсем юная девушка в легком платье. Опершись на палку, Рыбаков долго смотрит им вслед, пока они не растворяются в зелени. Таким запоминаю пятый час после полудня 18 августа 1991 года. В одиннадцатом часу ночи автобус везет нас через пустую Манежную площадь в аэропорт. Улетаем домой. На следующий день, не веря глазам своим, вижу по телевизору Манежную площадь, забитую танками и бронетранспортерами.

Путч.

Значит, в те минуты, когда, вызывая в душе печаль и нежность, вырисовалось юное создание на белом коне, где-то, быть может, почти рядом расчехляли танки, заливали горючее. Готовились в поход на Москву, как это описывается в иных обстоятельствах и в иное время в фантастической повести Михаила Булгакова «Роковые яйца»: из них-то вылупилась «всяка нечисть», как пел Высоцкий, и двинулась на «Москву – нашу мать».

Вспоминаю испуганные лица питерских евреев, рассказывающих о финских баржах, и московских евреев, показывающих найденные в почтовых ящиках листовки с погромными угрозами. В ушах звучат слова одного из них: «Вся история СССР – ремонт мира с устремлением в будущее, приведший к полнейшему хаосу и разрухе. Все раскурочили и ушли. А с кого спрос?»

Поистине трубными звуками «шофаров» приняла еврейская интеллигенция России эпоху перестройки, как будто она была в первую очередь предназначена для нее. Драматурги-евреи с русскими псевдонимами – Володин, Рощин, Шатров – первыми возникли перед зрителями в новых одеждах свободы. В прямой телевизионной трансляции с авторского вечера Шатров с ходу прочитывает первую записку из зала: «Почему вы Шатров, если ваша настоящая фамилия Маршак?» В зале явно одобрительный гул. Шатров осерчал. Вот он сейчас им выдаст. Но что можно сделать перед стеной остекленевших глаз. Остается мямлить, что-то грозно доказывать, а по сути, оправдываться.

Выясняется, что начавшийся, говоря астрономическим термином, «большой взрыв» в самом ядре своем несет невероятной силы националистический заряд с антисемитским запалом. Взрыв этот расширяется в будущее, захватывая и Западную Европу. Но грубый, примитивный, народный антисемитизм при всей своей звериной сущности менее страшен, чем «гносеологический». Слово это из гениального романа Владимира Набокова «Приглашение на казнь», главного героя которого, Цинцинната, казнят за «гносеологическую несовместимость» с окружающей массой.


Да, вероятно, это так: евреи, жаждущие нести «свет всем народам» (на иврите – «ор ле-гоим»), гносеологически несовместимы с этими народами.

Печать КаинаВеселие не только на Руси питие еси

Печать Каина может быть не только на лбу. Она может быть и на остекленевшем взгляде человека, чьи руки дрожат от животного нетерпения убивать себе подобных, но при этом беспомощных, униженных и безответных. Убийца тоже умеет быть веселым. Особенно веселит его видеть, как существо за миг до смерти, во всей наготе своей, все еще пытается сохранить хотя бы каплю достоинства: прикрывает руками пах. Удивительно, и это отмечали многие, глаза убийцы в момент совершения акта наливаются кровью. Выходит, что удовольствие его неполное.

Иногда я оказывался среди людей, вполне цивилизованных и симпатичных, от которых, пусть весьма слабо, шли какие-то бросающие меня в озноб флюиды бывших или будущих убийц. Тест мой был прост; я начинал рассказывать о массовых расстрелах, о Катастрофе. Нередко у того, кого я подозревал, глаза наливались кровью, и поведение становилось избыточно благопристойным.

Печать Каина может быть и на определенном времени.

Таким для меня был год 1968-й. Угрожающе четный, високосный, острой косой в висок. В марте умерла мама. В эти мгновения я сидел в своем редакционном кабинете и правил какую-то галиматью. Свет солнца в окне был высок и неверен. Пожухший снег чернел в подворотне. В такие минуты до потери сознания ощущаешь необратимость времени. За окном машины, как в кошмарном сне, тянулись мертвые белые поля, город детства был не к месту бойким, сжимал в тиски деланно-бодрой суетой. В доме, полно людей, было какое-то безголосое обмирание, шевелились чьи-то лица, тяжело стояли цветы, пахли душно и пронзительно: с этого мига их запах будет преследовать меня всю жизнь, как запах карболки и камфары при приближении к больнице. Долго и, казалось мне, безнадежно выбирался я из обрушившейся на меня темени. Невыносимо было еще и потому, что, как писал Ницше, евреи единственное племя, которое в отчаянии не хватается за бутылку или веревку.

В этом сумеречном состоянии я слабо замечал, что над Европой разрастается тяжкий облачный гриб: Чехословакия, ощутив свободу и понимая ее недолговечность, веселилась на краю бездны, и мои соседи, прогуливающие собак, среди которых и я безучастно обретался со своим шестилетним сыном, гадали: войдут «наши» или не войдут.

Несомненно, за кулисами назревает что-то бедственное и непоправимое, но на сцене все до оглушения празднично. Писательская делегация едет на декаду молдавской литературы в Литву, и меня, единственного еврея и беспартийного, включают в нее. С этого момента я даже с каким-то облегчением оказываюсь не в своей тарелке. Собирают нас в ЦК к партийному начальству. И тут обнаруживается, что беспартийному нужен особый пропуск, дело затягивается, партбосс, обозленный как барбос, нетерпеливо ждет, мелкие сошки мечутся по коридорам, стража перезванивается по этажам. После окончания встречи, на которой босс, напутствуя, несет уже вовсе безумную по свой примитивности ахинею, иду к дверям и воистину спиной ощущаю неладное. Обернувшись, замираю: остальные члены делегации пятятся. Босс подходит к дверям, и все выстраиваются к нему в очередь на рукопожатие. Им-то этот ритуал знаком. Улетаю в Вильнюс без напутствия.

На ярко освещенной сцене Эдуардас Межелайтис открывает декаду: минут сорок читает доклад на литовском без перевода. Сидим, тупея, но выражаем бодрую заинтересованность, пытаясь по интонации понять, когда надо хлопать. Спасают нас, естественно, литовцы (как же это мы, идиоты, раньше не догадались. Надо же было так напрягаться), и мы, выдержав паузу, присоединяем свои аплодисменты, переходящие в овацию. С ответной речью выступает единственная в нашей делегации женщина Вера Малев: «Дорогие латыши!»

Насколько понимаю позднее, для литовцев нет большего оскорбления. В зале шум. Глава нашей делегации поэт Андрей Лупан, также сидящий в президиуме, громко поправляет: «Вера, литовцы, а не латыши!» Дальше происходит то, что случилось с актером в пьесе Чехова, произносящим знаменитую фразу: «Епиходов сломал кий». Андрей Лупан сменяет Веру Малев и начинает речь: «Дорогие латыши!» После такого многообещающего начала нас ведут в соседнее с залом помещение к накрытому столу. И с этого момента вся декада проступает сквозь пьяный угар. Батареи бутылок виски и коньяка пострашнее артиллерийских сшибают с ног. С них начинаются и ими завершаются встречи, по обочинам которых слышен поэтический лепет и политическое бормотание с постоянным, как в дурном сне или виршах патриота-графомана, зачином «Братский привет...», прерываемые взрывами гомерического пьяного хохота в кулуарах над очередным анекдотом. На определенном уровне подпития у меня развязывается язык на анекдоты, и в течение декады это становится моим призванием. Идет ли встреча, звучат ли речи, члены обеих делегаций поглядывают в фойе, пытаются бочком, покашливая и извиняясь перед соседями по ряду, выбраться в фойе, где меня уже тискают, хлопают по плечу, дружески, но с оттенком угрозы, требуя анекдотов. Литовцы – народ серьезный и основательный: пьют лошадиными дозами, поют песни по сорок куплетов. Но и вправду, как говорят, смешинка попала в рот: хохочут до слез, да еще глядя друг на друга, хотя анекдоты далеко не вес так свежи. Наконец устраивается некое подобие семейного – для двух делегаций – вечера юмора. Рассаживаются по обе стороны огромного стола, уставленного бутылками и закуской. Со стороны литовцев все налицо – от корифеев Антанаса Венцлова и Эдуардаса Межелайтиса до молодого поэта Владаса Шимкуса. С нашей стороны отсутствует глава делегации Андрей Лупан: пьет мало, анекдотов не любит. Два события, одно в полный голос, другое вполголоса, портят приподнятое настроение этого неофициального вечера. Внезапно Шимкус говорит, указывая на меня: «Чего это он только рассказывает анекдоты? Что, мы, литовцы, хуже? Расскажу и я анекдот: «Один литовский крестьянин вступил в партию...» Публика замирает: испуганная улыбка делает всех близнецами. Мне-то терять нечего: я беспартийный. «Приходит он к дружкам в компанию, – продолжа