1. Чьим быть любимцем как Авраам?
Остроту проживания еще незнакомого пространства всегда несут сны в новом месте. У мира сновидений своя топография: подобно реке, странной в своем упорстве, возвращается он к месту истока, какие бы петли не заставляли его делать изгибы местности, времени, жизни. Даже если дом детства перестал существовать, срезанный лезвием бульдозера под корень, человек продолжает в нем жить всю жизнь. Просыпаясь среди ночи в любом странствии, будь то Сибирь, Москва, Крым или Рим, Мадрид или Вальядолид, в сумеречном состоянии между сном и пробуждением, привычно-лунатическим движением руки ищу на ощупь стену комнаты детства, чтобы опереться на нее. В следующий миг мстительная реальность ударяет в бок углом незнакомой кровати, в лоб неизвестно куда идущей стеной, но в начале этого мига, до удара, весь дом детства выстраивается в темноте. В последнюю секунду сна слышу удары меди с дальнего монастыря моего детства, чья колокольня по ту сторону Днестра прокалывала небо в окне отчего дома. Но звуки меди иные, медвяные: «Копенгаген, Копен-гаген».
Вчера, к вечеру, после четырех часов полета из аэропорта Бен-Гурион, нас принял копенгагенский, огромный вширь и вдаль, аэропорт – небесные врата Скандинавии. Уже в сумерках поселились в отеле «Астория» по улице Банегардспладсен, 4, рядом с приземистым главным вокзальным зданием Датского королевства. Из окна гостиничного номера, вправо наискосок, оно виделось целиком, тускло освещенное в довольно светлой северной ночи сентября, но цифры времени, ярко вспыхивающие в темноте, будоражили всполохами стены комнаты, просачиваясь в сон. Цифры менялись в светящейся тарелине на фасаде вокзала.
Часы без стрелок.
Цифровые или, как ныне любят изъяснятся, дигитальные.
Какой-то образ или мысль, связанные с этим, не давали мне покоя, но вспомнить не мог. Предстояло дня три побыть в датской столице, а затем лететь в Хельсинки на встречу в рамках международной писательской организации – Пен-клуба. Тема встречи «Свобода или индифферентность». Воистину нередко равнодушие прикрывают маской свободы.
«Копен-гаген», – продолжают вызванивать колокола. Утро в столице Дании. Следует собственным опытом проверить слова великого на все времена датчанина по имени Гамлет: «Подгнило что-то в Датском королевстве». Правда, знакомый нам Станислав Ежи Лец расширил это выражение, имея в виду весь мир: « Как велика Дания». Кстати, «Лец» на иврите «шутник, балагур». Особенно хороша его шутка «Выше голову, – сказал палач, набрасывая петлю». Что ж, выше голову, и – глазеть. Это ведь особая болезнь патентованных фланеров: неустанно заглатывать пространство. Ничего, что видеокамера оттягивает плечо, беспрерывно вызывая желание избавиться от нее, подобное жажде протрезвиться, зато не отрываешься от окуляра, как алкоголик от бутылки. Постепенно линейная, по-глупому ненасытная жажда снимать все, что видишь, подряд и в ряд, рождает свою философию самой себя организующей духовной энергии проживаемого пространства.
Минуем вокзал, парк Тиволи, магазин с хрусталем и винами, пересекаем проспект Андерсена, по обеим сторонам которого велосипедные колеи: такое число велосипедистов можно в Израиле увидеть лишь в Судный день. Но у нас это, в основном, дети. Здесь же целые семьи с детскими колясками, прикрепленными к раме заднего колеса, несутся вдоль улиц.
Останавливаемся на площади перед муниципалитетом – очаровательным зданием средневековья с немыслимыми коньками на крыше, то ли выросшими из сказок Ганса-Христиана, то ли давшими повод для них. Из муниципалитета прямо на нас внезапно сваливается толпа, молодые мужики в каких-то марлевых женских платьях дрыгают волосатыми ногами, всех осыпают рисом: оказывается, свадьба. Ее тут справляют в муниципалитете.
Мы, несколько ивритских писателей, еще прочешем город вдоль и поперек, постепенно и все более становящийся сказочным под мягким, червленым, андерсеновским закатом. Постоим у знаменитой русалочки, как-то затеряно каменеющей на берегу моря. Поглазеем на оловянных солдатиков сменяющегося караула у королевского дворца, вышагивающих рядом с не менее игрушечными пушками. Полюбуемся готовящимися раствориться в ночи шпилями соборов и церквей, составляющих родовой силуэт датской столицы. А пока, миновав муниципалитет, мы ступаем на камни знаменитой прогулочной улицы – Строгет, одной из самых старых, пересекающей город с запада на восток. В столь ранний час улица уже забита людом. Ощущается особая отчужденность толпы, ибо здесь она неприкрыто выступает за холодным нордическим равнодушием. «Лицевой счет» размыт. Половодье человеческих глаз по-рыбьему скользит мимо. И все же это несравненно лучше людской массы моей молодости в иных краях диктатуры пролетариата, скрывавшей свое пристрастие за кажущимся равнодушием, сжимавшей мое существование в невидимый, но мучительный плен: за любым лицом мог скрываться соглядатай и заушатель, и как бы я себя не вел, был заведомо ими судим. Спасали наивность и молодость в гибельном пространстве – как первобытное незнание дикарей в огромной клетке, хотя и душило отсутствие малейшей тяги. Заслонка не вынималась, сплошной угарный газ стыл над страной, держа всех в полуживом состоянии, и в глотке свежего воздуха бездумно и радостно ощущалась вся глубина жизни. Здесь же дышишь полной грудью, и это многого стоит. Моим коллегам, уроженцам Израиля, понять это трудно. Вот и драка, и не в каком-то закоулке, а у памятника королю Христиану Пятому, почтительно окруженному деревьями сквера. По лицам дерущихся, явно пьяных с ночи, видно, что не датчане, хотя последние не прочь приложиться к бутылке. Мгновенно образуется пробка: полиция, зеваки, оборванцы, карманники. И все это на фоне сверкающих чистотой и богатством офисов, магазинов кожаных изделий, платья, книг, игрушек. В гуляющей по Строгету толпе удивляет число детей, юношей и девушек, явных имбецилов. Их ведут под руку, везут на колясках, а они изредка издают животный рев, но это абсолютно не тревожит толпу. Еще при входе в улицу Фридериксберггаде, открывающую Строгет, пронесла меня толпа мимо мемориальной доски, которая настойчиво заставляет меня вернуться и, вздрогнув, прочесть: в этом доме родился и проживал долгие периоды своей жизни знаменитый датский философ Серен Кьеркегор.
Вот и пришел миг встречи с именем, столь много сыгравшим в моей жизни. В студенческие годы сирены Серена Кьеркегора завлекали меня, и я ни на миг им не сопротивлялся. Большинство рождается с ушами, залепленными воском. По Кабале ребенок в чреве всезнающ, но при выходе на свет, кладет ему Ангел палец и стирает все знания, оставляя вмятину над верхней губой и жажду в душе вернуть их. Мысль о том, что человеческая жизнь вообще – ошибка эволюции, столько в ней невыносимого страдания, – колыхалась на призрачных крыльях имен Шопенгауэра и Кьеркегора, рассыпающиеся книжки которых в те ранние пятидесятые я обнаружил у старого подслеповатого еврея-букиниста случайно, как это всегда бывает: мельком и на бегу узнаешь судьбу свою в лицо. Самоуверенными пигмеями выглядели Маркс и Ленин в свете этой мысли. Шопенгауэр и Кьеркегор необходимы были, как духовная диета: не объедаться демьяновой ухой марксизма-ленинизма, выдаваемой за последнее и незаменимое блюдо философии. Я отчаянно рыскал в поисках их книг, даже добыл отпечатанный на машинке экземпляр книги Кьеркегора «Страх и трепет», толкующей жертвоприношение Авраамом сына своего Ицхака.
Неисповедимы пути мировой философии. Искра иудейской Торы высекла пламя в душе нордического гения, ставшего родоначальником экзистенциализма – одинокого, но глубокого и сильного существования лицом к лицу с Богом. Другой иудейский гений Мартин-Мордехай Бубер, оттолкнувшись от собственных истоков, инициированных Кьеркегором, открыл экзистенциальную подкладку Торы в длящемся диалоге человека с Богом.
Стою в парке, у библиотеки Копенгагенского университета, рядом с памятником Кьеркегору. Тишина, забвение, тихий плеск фонтана, солнечный свет, просеянный через зелень листвы. Куст. Он пустил глубоко и на всю свою жизнь корни. Завистлив ли он к человеку, рвущемуся пуститься по миру? Сцепление корней от первого куста, того, несгораемого, протягивается через время моей жизни, не обрываясь в тысячелетиях, держит меня на бесконечной привязи, как альпиниста канат, храня его жизнь, позволяя висеть над безднами, подниматься на крутизну и самому удивляться собственной цепкости. И катится живой вал деревьев и трав к тому одинокому кусту, в котором запутался овен, увиденный Авраамом в миг, когда он занес нож над сыном Ицхаком.
У памятника Кьеркегору, у стоящего рядом огромного хранилища книг, полуденное солнце, скрадываемое листвой, неожиданно приходит на память ослепительностью входа в темень пещер долины ручья Кумран, впадающего в Мертвое море. В пещерах этих более двух тысяч лет пролежала нетронутой под потоком времени библиотека еврейской истории, свернутая в рукописи и упрятанная в глиняные сосуды. Не подобно ли прошлое человека дымному праху, упрятанному в сосуд отошедших лет? Откупоренное ударом Аврамова ножа, возникло оно перед Кьеркегором как джин. Но подчинился ли джин великому датчанину или взял над ним власть?
Мистерия Авраама и Ицхака повторяется, увеличиваясь до вселенских размеров: Бог отдает собственного сына на заклание, ввергая человечество в вечное раскаяние. Сценарий этого жертвоприношения более жесток: никакого овна в кустах. Но замечают лишь жестокость первого. Вселенская ли метафизика делает приемлемой второе сыноубийство, или опять дело в евреях? Авраам-то был евреем, так и пишется в Торе – Авраам аиври. Ну а во втором случае даже потомки реально распявших сына Божьего римлян – «мародеров», несущих по сей день «караул над гробом», официально снявших с евреев обвинение, все же не могут расстаться с такой голубящей их душу мыслью, что евреи распяли Христа.
В противовес живому, трепетному тексту Кьеркегора, встречает нас громоздкий мертвый музей скульптора Торвальдсена: его всякий уважающий себя турист обязан посетить. Убийственна скука подавляюще огромных статуй, конных и пеших, которые, кажется сделаны из массы грязного папье-маше. Торвальдсен тяжеловесен и тосклив не только своим именем, но и неутомимостью каменотеса. Редкие посетители в этой анфиладе помещений обнаруживаются, как мокрицы в складках скульптур. Да и смотрители, сплошь мужчины, неряшливые, облысевшие, большетелые, тоже подобны замшелым конторским мокрицам.
Или можно простить Торвальдсену всю эту напыщенную окаменелость за памятник, описанный Герценом в «Былом и думах»: во впадине дикой скалы, задвинутой горами и лесом, у Люцерна, – лев с обломком стрелы, торчащей из раны. Проезжие не догадываются, что совсем рядом умирает лев. Только туристам показывают, и то не всегда. Увидев его, я подумал: памятник всем жертвам ГУЛага. С одной существенной разницей: в сибирской глуши проезжие догадывались о гибнущем миллионноголовом льве, но делали вид, что не знают, и рады были, что все задвинуто горами и лесом.
Вот и последний вечер в Копенгагене. Пора и на отдых перед ночным полетом в Хельсинки. Но фланирование – не только по улице, по свету – подобно наркомании. Лица наши обметаны серым налетом ночи, мы лунатики, погорельцы в пожар, пытающиеся сбить, как пламя, тягу этих вод, земель, самолетов, поездов, улиц и проспектов, мы подобны челнокам, жаждущим избыть внутренний порыв шатанием по миру.
2. Свобода или индифферентность
Из аэропорта Хельсинки везут нас через опустевший ночной город в отель «Скандик», расположенный напротив здания «Гранд Марина», прямо у причалов. В нем и будет происходить встреча.
Просыпаемся при слабо проступающем рассвете под сенью нависающей над гостиницей глыбы: огромный девятиэтажный, многопалубный, ярко окрашенный в белое и красное, корабль-город, с именем, звучащим, как нордический пароль – паром «Викинг» высится над словно бы осевшими перед ним и в миг постаревшими жилыми и административными зданиями. К гиганту так и не может привыкнуть, слиться с ним, достаточно приземистое городское пространство Хельсинки, сбегающееся к нему улицами, портом, гостиницей. Только дальний собор, высоко стоящий над площадью с памятником русскому царю Александру Второму-освободителю, высится альтернативой, укором, быть может, и завистью к этой махине, рожденной уплывать в вечно и обманно манящие морские дали.
Ощущается здесь дыхание и иной махины – России, сухопутно налегающей с северо-востока. По сути, у ног наших плещутся воды Финского залива, и если плыть прямо на восток, причалишь на противоположном берегу к Петродворцу, чуть севернее – к Кронштадту, а там рукой подать Санкт-Петербург, бывший Ленинград. На юг совсем уж недалеко – Таллинн, куда в выходные дни отчаливает каждый час теплоход с финнами: в Эстонии спиртные напитки дешевы и без ограничения. Выйдя как-то из гостиницы, я чуть не был сбит потоком людей, идущих с детьми к морскому вокзальчику, куда пристают корабли на Таллинн. Финны особенно ценят эти мягкие осенние дни на пороге надвигающейся, чаще всего суровой зимы.
Пространство этой северной, довольно плоской, поросшей лесами земли, на восток, к Ладожскому озеру, как единый ареал, и по сей день хранит глубокие раны двух войн – Финской и Второй мировой. Финский писатель Н. с лицом, изборожденным морщинами лет, неплохо знающий русский, ветеран обеих войн, со страхом вспоминает ледяные зимы тридцать девятого, сорок первого года. Он был самым юным среди солдат-лыжников, скользящих тайком через дикие бесконечные леса, полные советских войск. Почти вся советская артиллерия с северной Карелии пыталась вырваться через Ладогу из кольца финских войск. Русские надеялись погрузить всю конную артиллерию на корабли, чтобы выбраться на противоположный берег необъятно раскинувшегося Ладожского озера. Но все их плавсредства замешкались, и каждый час грозил катастрофой, ибо холод пробирал до костей, озеро замерзало на глазах, а финны атаковали со всех флангов. И тут вспыхнул пожар, пожирающий лесное пространство, испепеляющий людей, коней. Финны же не давали никому вырваться из огненного кольца. Более тысячи коней, обезумевших от страха, прорвали огонь пожара и пулеметов, Те, кому удалось добраться до воды, бросались в озеро. У берега воды были неглубоки, но в ста шагах обрывались в бездну, и кони сгрудились на этой полосе, между пламенем и глубью, стоя на задних копытах, задрав головы над водой, трясясь от холода, налезая друг на друга. В таком состоянии обрушился на них северный ветер со стороны Мурманска. Мгновенно воды замерзли, издавая звуки тысяч лопающихся стекол. Даже волны застыли стоймя. На следующий день лыжники-финны, выйдя к озеру, и сами застыли перед страшной картиной, достойной кисти Босха: озеро представляло собой единый ледяной кристалл, и на гладкой, подобно хоккейному полю, поверхности, словно срезанные гильотиной замерзшей воды, торчали изваянные морозом головы лошадей, повернутые к берегу, и в раскрытых их мертвых глазах еще пылал белый страх гибели.
С весной, когда Ладога начала размораживаться, пришла в страну Суоми эпидемия, больницы были переполнены, он, рассказчик, и сам едва выжил.
С другой стороны, призрачный, как химера, город Петра выпадает в кошмарную реальность блокады, с трупами, валяющимися на улицах, людьми, сходящими с ума от голода: страшно глядеть на цифры, высеченные в камне на Пискаревском кладбище: во много раз больше умерло от голода, чем от немецких снарядов.
В Питере, где я был недавно, потрескивающие неоном вывески без отдельных букв несут в себе истинный смысл времени. Давно и напрочь из этой жизни выпали какие-то главные буквы. Вот уже десятилетие пытаются их восстановить, но настоящий текст забыли, главных его хранителей вывели в расход, а из оставшихся в живых выбили память. Лишь в каком-то закоулке от Невского торчит обрывок вывески «сто ран», словно приоткрылся самый кончик еще не вовсе отошедшей от ран гибельной эпохи.
Финский писатель Н., рассказывая, смотрит вверх, приподняв лицо, как слепой. Взгляд невидящ, ибо надо оцепенеть, чтобы сосредоточиться и увидеть сверстников, молодых, не вкусивших жизни, призрачной цепочкой теней уходящих в забвенные поля Аида. Писательская молодежь подтрунивает над ним, не хочет слушать. Я же, приехавший из Израиля, за медленным его рассказом слышу голос диктора, ледяной водой хлещущий в лицо: «Ихье зихрам барух! – Да будет память их благословенна!» Не может забыть человек, как шел по краю поля мертвых, видя сухими глазами застывшую графику «Апофеоза смерти».
Дискуссии по поводу свободы и равнодушия весьма интересны, длятся неделю. Свою тему я обозначаю так: «Культурный разрыв между Западом и Востоком и его влияние на современную Европу». Предварив свое выступление словами о том, что индифферентность может пикантно рядиться в элитарные одежды культуры западной Европы, но и может быть агрессивной, прикрывающей шапкозакидательством собственный комплекс неполноценности в Европе восточной, говорю следующее: «Вопрос поставлен слишком общо. Неясно, что мы подразумеваем под понятиями Запад и Восток. Существует формула Киплинга: «Запад есть Запад, Восток есть Восток». Но есть еще и стихи еврейского поэта средневековой Испании Йегуды Галеви: «Тело мое на Западе, сердце мое на Востоке». Все мы помним картину Поля Гогена «Кто мы? Откуда? Куда мы идем?» Вновь и вновь возникает вопрос: что такое культура? Образ жизни? Взгляд на жизнь? Извлечение уроков из истории? Выработка критериев временного и вечного? Мы знаем, насколько психоаналитические учения людей Европы, Фрейда и Юнга, повлияли на европейскую культуру и литературу. Но мы также знаем, насколько они, углубляясь в подсознательное, испытали влияние Востока: учений индуизма, буддизма, не говоря уже о Библии, творении народа Израиля, пришедшей с Востока и ставшей одной из основ европейской цивилизации.
Запад является колыбелью рационалистической философии, ведущей начало из древней Эллады и достигшей апогея в учении Декарта. Восток же – колыбель мировых религий и мистических учений. Но уже в конце Х1Х – начале ХХ века, совсем недавно отошедшего в прошлое, такие европейские философы, как Шопенгауэр и Ницше, отрицают этот рационализм, обращаясь в своих учениях к Востоку. Особое положение занимают духовные поиски выдающихся людей северной Европы, где мы сейчас находимся, мистические прозрения таких писателей, как Эммануил Сведенборг, Август Стриндберг, Генрик Ибсен, Кнут Гамсун, композиторов Эдварда Грига и Яна Сибелиуса, художника Эдварда Мунка. Датчанин Серен Кьеркегор в пророческом предчувствии приближающихся катастроф ХХ века отвергает рациональную спекулятивную философию Гегеля, строит свое понимание мирового духа и культуры на библейской книге Иова и жертвоприношении Авраама. Так возникает экзистенциализм – детище Запада, замешанное на мудрости Востока. До 1917 года с Востока на Запад шли волны мощных духовных поисков человеческой сущности, справедливости и добра в творчестве таких гигантов, как Достоевский и Толстой.
Нам кажется сейчас отошедшим в прошлое то, что разделяло Восток и Запад в течение более чем семь десятилетий – железный занавес. Но феномены, рожденные им, и сегодня действуют в культурном поле Европы. Любой непреодолимый барьер рождает ностальгию по тому, что происходит по другую его сторону. Культура восточной Европы, пребывая в глубокой депрессии под железной пятой диктатуры, бомбардировала Запад лозунгами о светлом будущем, а сама тайком ловила малейший пробивающийся к ней намек культуры Запада. Запад же, в силу своей открытости, и потому наивности, долго верил в эти лозунги, видя в них спасение от язв капитализма.
Рухнул барьер. Обе стороны увидели себя в истинном зеркале и устыдились прошлого. Излечение от этих комплексов будет еще долгим. Восточная Европа упивается давно подгнившими плодами западной свободы в виде комиксов и всей модернистской машинерии, западная то распахивает объятия идеям с Востока вместе с массами людей, то пытается обороняться. Процесс, как говорится, пошел, и от того, как он будет развиваться, зависит сокращение или расширение культурного разрыва между Западом и Востоком. Как это произойдет, неизвестно, ибо, к сожалению, в наше время истинные пророки перевелись».
В заключение встречи капитан парома «Викинг» устраивает всем ее участникам роскошный обед в ресторане корабля-города.
3. Паром Хельсинки-Стокгольм
Огромный, как слон в посудной лавке, паром-лайнер «Викинг» осторожно пробирается узким проливом, оставляя по обе стороны шхеры Хельсинки, выходит прямо в небо, не ограниченное заборами, деревьями, домами, забывающееся в собственной бесконечности, мощно бездейственное и девственное.
Закатывается солнце с царской медлительностью, взрывчато выбрасывая столб пурпура, прожигает небо спиртовым пламенем: два-три облачка, более низких, насквозь прохваченных огнем заката, оранжевыми одиночками вкраплены в серую массу облаков.
В отличие от средиземноморских северные воды более тусклы, леденят взор. И, кажется, здесь в шуме вод человеческий голос более сиротлив и менее дерзок.
Коллеги мои собрались в Петербург, я же один плыву в Стокгольм.
На высоко движущейся пустынной палубе душу охватывает одиночество и чувство внутренней бьющей через край жизни. Час мирового сиротства, оставленности в мире, когда прошлое закатилось, а будущее неизвестно. И, странно, это сродни чувству в ночь завершения Судного дня, когда миг назад бывший храмом, зал молитв оборачивается опустевшим кораблем, Летучим Голландцем, очнувшимся как от обморока от пребывания на высотах плача и раскаяния, чтобы до следующего Судного дня бороздить океан времени призраком вечности – обителью Господней. Тора в праздничных одеждах свернута преходящими тенями. Слабея от голода, они спешат вернуться к будничному своему существованию: выпутаться из снастей и сбежать за борт.
Вот и я, ощутив голод, спускаюсь с палубы, проскальзывая преходящей тенью мимо множеств людей, наркотически прикованных к игральным автоматам, наставленным по всем углам парома – этакой поверхностно яркой частички городской жизни посреди бездны морской. Суета и отсутствие чувства реальности здесь истинно подобны массовому гипнозу. Играет бодрая музыка, заполняя все уголки плывущего в ночь города, группа детей в синих галстуках, по двое, сопровождаемая, очевидно воспитательницей, движется по центральному холлу неизвестно куда.
Поздний час. В коридорах и пролетах лестниц полумрак. Шумные ватаги разбрелись по углам этой огромной посудины, вобрали головы под одеяла и пледы. Сна ни в глазу. Опять поднимаюсь на верхнюю палубу, стою среди внезапно и резко уходящих к звездам мачт и снастей. Шумящий в них ветер, вместе с гулом судовых машин, на всю оставшуюся жизнь отпечатывает это мгновение. Тьма, смола, пропасть вод, вздувающихся пеной, идет огромными, тяжкими развалами. Напористы и ленивы рассекаемые, нехотя раздающиеся, сонно сопротивляющиеся кораблю волны. Снасти ли, провода, провожаемые моим взглядом, мгновенно собираются к высокой мачте, спичкой чиркающей по холодным скандинавским звездам. Влажная пыль холодит лицо. Гул ночи, ее неустойчивость, приходит ощутимой бренностью всего живого на гигантских ладонях вод и неба, глупой человеческой беспечностью, отдающей себя воле стихии. Кроме меня на палубе две-три недопроявленные тени, вероятно, матросы, возятся среди снастей: словно боясь собственной дерзости, тайком, по-воровски стараются повернуть эти снасти, привязанные к оси, на которой в этот миг весь ночной остов Вселенной, изменить ее уже вырвавшийся из-под их власти ход.
Спускаюсь в каюту, не в кубрик, а скорее в кубик абсолютно задраенного пространства на самом дне корабля, вероятно, под уровнем бегущих за металлической стеной вод. В железном этом мешке можно и жизнь проспать. Никакого гула. Никакого движения. Не колыхнется вода в стакане.
Раннее утро обозначается берегом, городом, бегущим необозримой конницей этажей, кровель, червленых черепичных коньков, навстречу кораблю, этаким игрушечным андерсеновским городом, несмотря на то, что ближайшие взгляду дома золотушно шелушатся старостью.
4.Безмолвие Стокгольма
Город, рано отходящий ко сну, спокоен и прочен. Дома огромны, чаще всего без балконов, с большими окнами, в которых сплошь выставлены настольные лампы. Целые кварталы безлюдны весь день. Главная жизнь кипит на проспектах и прогулочных, сплошь увешанных разноцветными вымпелами, как забитая туристами улица Дортингсгатан, но стоит отойти в переулок, на соседнюю улицу – безлюдье.
Жителей Стокгольма, богатого и сытого, объявленного культурной столицей Европы 1988 года, отличает некая расслабленность и, вероятно, навязанная судьбой и пространствами леность жизни, этакий ввергающий в депрессию избыточный запас безопасности.
В этой просторной стране, кажется, чуть более девяти миллионов жителей, четверть которых живет в «большом Стокгольме». На улице Свеаваген уйма журнальных и книжных магазинов. Всюду роскошные издания, естественно, на шведском, сочинений Стриндберга, на которые могу только облизываться. На перекрестке Свеаваген и Улафа Пальме в тротуар вмонтирована медная табличка на месте, где на Пальме было совершено покушение, когда он просто шел по улице. Лежат свежие цветы.
Повезло с погодой. На всем печать золотисто-солнечной осени, которая ярко вспыхивает на пуговицах мундиров разводного караула у королевского дворца. В часы позднего заката в северном небе со сполохами дальнего сияния на всем лежит печать меланхолии. Да и небо само, подпираемое силуэтами огромных зданий парламента, дворцов, проткнутое лютеранскими шпилями кирх, кажется еще не проснулось от позднего средневековья и раннего ренессанса с их готикой и барокко, несмотря на тщательные, но тщетные старания центральных площадей Сергелс Торг, Стуреплан одолеть его ослепительным кичем реклам «Филлипс» и «Макдональдс».
Еще в первый день, завтракая в ресторане гостиницы «Биргер-Ярл», где я проживаю, услышал то ли птичий крик, то ли животный рев, быстро прикрытый ладонью женщины, кормящей великовозрастного имбецила. Часто попадаются они и на улицах. Совершив морское путешествие «Под мостами Стокгольма», выхожу у парка Кунгстредгарден. Из концертной раковины доносится пение джазбанда, скорее похожее на ор, но сидящие на скамьях люди прилежно слушают и хлопают артистам. Приблизившись, потрясенно вижу: весь ансамбль – одни имбецилы. Это уже слишком. Оказывается, это их день, и свезли их в столицу со всей Швеции. Немного успокоившись, иду к высящемуся неподалеку зданию Национального театра, где главным режиссером многие годы был Ингмар Бергман.
И тут меня внезапно осеняет: ну, конечно же, в фильме «Земляничная поляна» Бергмана актер Виктор Шестром (фамилия тоже звучит как из потустороннего мира) видит во сне пустынную улицу, столб, на котором часы. С циферблатом.
Без стрелок.
Часы без стрелок, управляющие миром, который по Джойсу в его неоконченном романе «Поминки по Финнегану» вообще – сон пьяного трактирщика, – вот простая и невероятная находка нордического гения.
Свинцовый свет распахнутого пространства опрокидывается на берег, сталкиваясь с прячущейся в углах стен, под аркадами гостиниц, кафе и ресторанов темнотой, подчеркиваемой ярко фосфоресцирующими рекламами и более мягко, по-домашнему, светом настольных ламп, выставленных сплошь и рядом на подоконниках квартир вдоль улиц. Токи пряной экзотики и уюта, выносящиеся из ресторанов, прохватывают сквозняком толпу фланирующих абсолютно так же, как это было в дни, когда совсем неподалеку, в Европе бушевала Вторая мировая война, и датчане на всевозможных лодках и катерах перевозили своих евреев из Эльсинора через пролив в Хельсингборг.
В Стокгольме этакое сверхспасительное равнодушие томительной испариной разлито поверх шаркающей подошвами и шуршащей шинами толпы.
Всегда и везде, в любом месте Европы или Азии, при ощущении невероятной легкости пролетающей моей жизни, мне слышится слабый гул, напоминающий гул приближающегося, но еще очень далекого землетрясения. Помню, ребенком я жаловался отцу и матери на этот гул.
– Тебе кажется, – успокаивали меня они, а между тем близилась со дня на день, с часу на час чудовищная, с долгим, на четыре года, погружением в безумие и гибель мировая война.
Здесь, в Стокгольме, тихо.
Здесь вообще не может быть никаких землетрясений. Эту северо-западную оконечность Европы хранят неколеблемые магматические породы – Фено-скандинавский щит.
Здесь не встретишь женщину с номером узницы немецкого лагеря на руке, продающую газеты и открытки в киоске. Клеймо еврейства здесь прячут под одеждой.
Одна из открыток на стенде газетного киоска заставляет вздрогнуть: репродукция картины Беклина «Бетман и мученица». Не знаю почему, но именно такая репродукция висела в спальне родителей в годы моего детства. Меня всегда пугало это тронутое тлением и распадом лицо, как стоячая вода смерти: оно существовало не в воздухе, а в мертвом безмолвии свинцово поблескивающих под слабым светом луны гнило-стоячих вод. Его оловянно-остановившийся взгляд тек студенистым зародышем блеклой нордической души с картин Беклина и страниц Сведенборга в Европу, в германские туши, такие на вид мирные, обывательски-примитивные, встречаемые во всех градах и весях континента. Но стоит нацепить на них карательные регалии, развязать им совесть, они звереют, и, как хищнику раздувает ноздри кровь – так действует на них клеймо еврейства.
Но здесь, в Стокгольме, тихо.
В воскресенье вечером город пуст. Верхнего света в квартирах почти не видно, лишь настольные лампы на подоконниках хранят своим светом атмосферу затаенности, замкнутости, неодолимого, как характер, одиночества. Даже молодежь в кафе не шумит, не показывает свою независимость громкими окликами и жестикуляцией, а тоже с какой-то молодой веселой печалью пьет пиво.
Поднимаюсь в номер. На столике у постели лежит Библия на английском. Необходима чеканная медь латыни, от которой в студенческую бытность филологи дохли, как мухи, но именно она закрепляет вечность на мемориальных плитах Европы.
Я же открываю Танах, который вожу с собой, чтобы в мой сон вторгся трубный глас иврита, на котором писались первые десять заповедей Завета и последние, которые загремят в день восстания мертвых в долине Иосафата в Иерусалиме.
Виснет ли на мне камнем, могу ли я слиться ним, иным этим миром, иной стороной, называемой по-арамейски в Кабале – «ситра ахра»? Или еврейство невозможно вытравить из наследственного кода. Код этот плодотворен и невыносим, обязывает и обессиливает.
Утренняя, прохладная тишина и синий фильтр морских пространств. Из каких-то окон обдает музыкой, негромко, щадяще, тревожно до обмирания сердца: «Токката и фуга» Баха.
Стою на ветреном берегу у стокгольмского муниципалитета после того, как взобрался на его башню и посетил зал, где вручают Нобелевские премии. Море в правом ухе шумит по-домашнему. Но стоит повернуть голову, как в левое ухо, из-за плеча, приходит иное море, отчужденное, шумящее пламенем тысяч горелок. Два шума, два звучания одного моря, как два различных мира, отделяемых друг от друга и сливаемых поворотом головы.
5. Автобус: Стокгольм-Осло
Однообразие долгой в течение целого дня дороги превышает все возможности убедить себя в заинтересованности зеленой свежестью полей и обложных по горизонту лесов. Города стандартно одинаковы. Дома, в основном кирпичного цвета. Провинциальность улиц и редких прохожих под непрекращающимся дождем, стираемым огромными вишерами автобуса шведского производства «Вольво», заставляет цепенеть сердце, хотя это вовсе преходяще и не касается меня. Но таков закон жизненного мгновения, несущего меня вместе со всем ближним и дальним окружением: ошалело удивляющимся собственной бесконечности лесом с короткими, как зевок от недостатка воздуха, полянами, и низким, отрешенно серым, сырым небом.
Вся суета жизни вершится вдоль шоссе. Все время его чинят или обновляют. Мигают огни в тумане. Ползут грузовики, грейдеры.
Не день, а провисание времени.
Воистину тоска зеленая полей и лесов.
Съедание яблока превращается в событие.
6. Генрик Ибсен и Эдвард Мунк
Живу в самом центре Осло, в гостинице «Анкерхаус». Утро туманное, подслеповатое, не предвещает ничего хорошего. Но к одиннадцати часам возникает солнце, и медленная жизнь норвежской столицы, похожей на большое городское урочище, слившееся из близлежащих сел, начинает проталкиваться по улицам-сосудам, довольно узким и скученным. По главной улице старого Осло, бывшей Христиании, можно за четверть часа пройти мимо Кафедрального собора, Парламента – Стортинга, почти безлюдного сквера с бассейном и фонтанами, Национального театра и театра Оперы по левую сторону, Университета по правую, и выйти к обширному, простирающемуся во все стороны, опять же почти безлюдному парку, в середине которого, на холме, возвышается Королевский дворец. У здания Университета останавливаюсь перед забранным под стекло фото, увеличенным до размеров плаката: старый, со знаменитой, раздвоенной книзу бородой, Генрик Ибсен сверяет свои карманные часы с университетскими, этими самыми надо мной, быть может, и с теми же стрелками.
Обширная, скалистая, во многих местах непроходимая, малонаселенная Норвегия богата великими людьми. Всему миру известны писатели Ибсен, Бьернсон, Гамсун, художник Мунк, скульптор Вигеланд, композитор Григ, полярники Нансен, Амундсен, Хейердал со своим плотом «Кон-Тики».
Квартира, в которой проживал Ибсен, совсем близко: надо лишь пересечь угол парка. Квартира-музей. Кабинет закрыт: сквозь стекло, закрывающее вход, виден рабочий стол, бювар. На столе демонята, которых Ибсен очень любил. Над столом, как писал Джойс, «Портрет художника в молодости». В красной комнате-гостиной привлекает внимание широкое угловое окно на улицу. Парализованного Ибсена усаживали около окна, чтобы его видели толпящиеся на улице туристы: великий драматург за работой. Затея принадлежала жене Сузанне. В голубой комнате справляли празднества, особенно встречи Нового года. На фортепьяно, которое стоит в углу, играл Эдвард Григ. Но Сузанна была беременна, вообще не любила музыку и это холодное жилье, часто уезжала на север, Генрик даже хотел с ней развестись. Коричневая комната – по цвету книжных переплетов – библиотека. В спальне, где 23 мая 1906 Ибсен умер, быть может, уставясь в окно на унылую стену близко стоящего соседнего дома, стоит железная печка, похожая на знакомую нам буржуйку.
Писал с утра. Каждый день. Когда стрелка касалась одиннадцати часов сорока минут, откладывал ручку и шел в кафе, где у него был свой столик. Бренди и пиво привозили ему специально из Германии. Газеты прочитывал от корки до корки. Шел домой и ложился спать. Больше не работал, опять же к неудовольствию Сузанны. Этот бородатый, приземистый, плотный старик в пенсне и цилиндре стал достопримечательностью Осло. Всю жизнь просыпался в плохом, как сегодня говорят, депрессивном настроении. Окружающим с ним было нелегко. Любил свои портреты. Старался зачесывать волосы назад, чтобы лоб был побольше. Был приглашен египетским королем на открытие Суэцкого канала, чем очень гордился. То было время, когда еще слова Ибсена на каком-то мимолетном обеде в его честь в Стокгольме о своей жизни как о «долгой-долгой страстной неделе» доходили до каждого малого угла мира сего. Нордическое облако духа захватило и Петербург. Блок выбрал эпиграфом к своей поэме «Возмездие» слова из пьесы Ибсена «Строитель Сольнес» – «Юность это возмездие».
Сын Ибсена, дипломат, после смерти отца хотел отдать квартиру муниципалитету, но Сузанна потребовала за это большие деньги. Лишь после ее смерти квартира стала музеем.
По пути к музею Эдварда Мунка, посетить который я мечтал, еще только собираясь в Скандинавию, собьюсь с ног, обходя музеи Нансена и Хейердала с его «Кон-Тики», поглазею на корабль Амундсена, стоящий на берегу. На прогулочном кораблике вернусь раскинутый напротив порт. Покручусь в зале муниципалитета, где вручают Нобелевскую премию мира, помянув недобрым словом Арафата. Обойду огромный парк монументальных скульптур Вигеланда, явно ухудшенного подражателя Родена, особенно с его столпом сплетенных и ниспадающих фигур, этакой примитивной копией роденовских «Врат ада». Вовсе не потому, что Вигеланд поддерживал Квислинга, главаря норвежских нацистов, он весьма походит на Вучетича, воспевавшего коммунистов сталинского розлива.
Учась в Париже, Вигеланд жил с Мунком в одной комнате. Однажды отлучился, и пришедшая к нему девица с охотой очутилась в объятиях молодого высокого Мунка в отличие от тогда уже толстеющего и лысеющего Вигеланда. Вернувшись и узнав об этом, Вигеланд насупился и вдруг швырнул в Мунка головой скульптуры. Увернувшись, Мунк мгновенно собрался и убежал в Осло. Больше в Париже не появлялся за всю свою долгую жизнь.
Наконец переступаю порог галереи Мунка, эпиграфом к которой могут быть также строки из стихотворения Ибсена «В картинной галерее»: «Знакома нам паденья глубина; весенних басен книга прочтена».
Галерея огромна с большими переходами от полотна к полотну. Неосознанно, хотя и весьма привычно, до того отдаешься глазению – этому первоначальному позыву туриста, что вдруг, очнувшись, обнаруживаешь, что главное-то просмотрел, ибо оно как-то чужеродно вдвинуто в органически развивающийся мир картин художника. Это островок собственного его существования, хранящий почти шестьдесят лет после его смерти прикосновение его рук, головы, тела и, главное, времени его жизни. Узкая кровать, покрытая домотканым, в цветную полоску, одеялом, которое он в течение многих дней сминал и расправлял. Рядом стоит одноногая вешалка, на которой сиротливо висит его трость с загнутой ручкой и шляпа-котелок. Фотоаппараты и трубки кажутся хирургическими инструментами: ведь он не расставался с трубкой во время работы, а сквозь фотографии пытался прорваться к сущности того или иного сюжета. Но более всего потрясают узкие, громоздкие, черные, как поставленный стоймя гроб, напольные часы без хозяина, вызывая шевеление корней волос тем, что по закону причастности и сегодня продолжают отсчитывать время Эдварда Мунка. Все эти предметы его ежеминутной жизни потрясают бренностью, рядящейся в вечность, потому кажутся нелепыми, вырванными из контекста, воистину мертвыми без хозяина, хотя и существующими. Может быть, так и выглядит истинная суть мира, среди прикидывающегося жизнью организованного музейного пространства?
Основные темы его картин – «Мадонна», «Вампир», «Девушка и Смерть», на которой натурально выписанная нагая девица в телесах танцует со Смертью, – это прорывы, прорехи, попытки прорваться в потустороннее. Даже почерк в его письмах и записях пугает блужданием в темных, выхолощенных пространствах смерти. Мунк пытается преодолеть страх смерти, заигрывает с ней, приближается к ней, пусть с расширенными от ужаса глазами и раскрытым в беззвучном крике ртом, но в «Танцах со Смертью», в «Скорби у ложа покойного» он сам пританцовывает рядом с гибелью, беспомощностью, разложением. Он даже как бы посмеивается про себя. Вот нагая девица прикасается к огромному кувшину, не подозревая, что в нем джин в облике Мунка: с демонически-сардоническим лицом, носом-сливой и узкими щелками глаз он только и ждет, чтобы его откупорила девственница.
Удивительна дружба Мунка с Ницше, портреты которого, как и его сестры, явно приукрашены. Мунк очень гордился портретом Гамсуна в облике вурдалака.
Вообще Мунк был весьма странным, если не сказать более, субъектом. В часы обвальной гибели миллионов в Европе Мунк ждет своей персональной, уже маячащей смерти, живя в построенном им мире, который самодостаточен и далек от страстей злободневных, таких, как мировая война или всемирная катастрофа.
Но именно в малонаселенной Норвегии можно понять весь ужас в глазах ребенка у тела умершей матери – двух остановившихся точках. Именно картина «Крик» Мунка вошла в анналы мирового изобразительного искусства.
Прощаться с Осло иду к морю.
Опять все разворачивается напряжением нашего взаимного сближения. Вдали друг от друга мы расслаблены, дремотно однообразны. Но вот приближаюсь к берегу, расставаясь с мелкими подробностями домов, улиц, лиц, остаюсь один на один с четырьмя стихиями – морем, небом, землей и солнцем. Все чувства обостряются, всякая мелочь в пространстве, уже вроде исхоженном и увиденном, разряжается новыми образами, как и само море, замершее вдали, с приближением начинает пробуждаться, слепо пялить белки волн, тянуть ко мне пенисто выкатываемые шипящие шлейфы.
С высокого холма открывается акваторий порта: пакгаузы, сползая со склона, налезают на причалы. Отчаливающий паром, кажущийся не таким уж огромным с высоты, внезапно оглашает пространство басом. Непомерно громкий его сигнал, не вяжущийся с его величиной, сотрясает окрестность, открывая для меня по-новому озвучиваемое пространство жизни. В Дании и Норвегии море, кажется, присутствует везде.
7. Поезд на Берген
Деревья на ходу поезда сливаются, образуя зеленую, оштукатуренную скоростным движением стену.
Когда сидишь спиной к движению поезда, прошлое набегает будущим, и чудится – тебя везут против твоей воли в неизвестность.
Сидя лицом по ходу движения, пребываешь в иллюзии, что осознанно соучаствуешь в этом скоростном прошивании пространства с дальними почти недвижными горами и кристально голубым холодным небом, средней полосой, накапливающей все новые для тебя виды, образы, впечатления, и полосой вплотную, со свистом проносящей деревья, кусты, дома. Их привязанность к земле кажется чудом, ибо обрывки самых новых впечатлений, пытающихся закрепиться на этой полосе, мгновенно сносит в среднюю полосу: точеное очертание церквушки, заповедный уголок, полуразвалившийся замок, горстка домов, причудливо брошенных к подножью скалы, блеснувшее синим лезвием воды озерцо. Природа, проносящаяся на скорости, не любит выдавать впадающему в дремоту взгляду затаенную свою красоту. В современном и все же утлом вагоне, на высокой скорости внезапно ощущение, что глубокое бытие истекает наружу и радость погружения в его глубины смешивается с тревогой, такой привычной с приближением заката в чужих краях. В бытии этом одним потоком течет «здесь» и «там».
В человеческой душе мир пишется целиком.
Печалит или успокаивает мелькающий в окнах предзакатный солнечный свет, приклонивший голову на лесных полянах?
В первые часы отъезда от Осло ландшафт напоминает Сибирь странным ощущением, что поезд буксует на месте, а мимо проплывает сибирская, серая, окаменевшая скука, из которой поезд пытается вырваться, свистя с петушиной лихостью, но скука там, обложная и бесконечная, подобна тискам. Здесь же постепенно начинаешь различать искорку скандинавской мечтательности, ее сладкой, можно сказать, гамсунски-бергманской тяги к смерти. Кажется, по любой тропинке, бегущей вниз по скале из лесной чащи, спускается печальный лейтенант Глан.Ближе к Бергену поезд то и дело ныряет в туннели, которые на широком изгибе дороги издалека возникают множеством внешних опор, напоминающих опоры в штольнях. Еще миг, и поезд проглатывается разинутой пастью очередного Левиафана. Их тут целое лежбище: громоздятся, порой налезая на спины друг другу. Истинно чувствуешь себя, как пророк Иона в чреве кита. Напрасная трата воображения: извелись в мире пророки.
Парочка наискось от меня, то погружаясь во тьму, то высвечиваясь солнцем, стеснительно живет в любовном своем мире, который кажется блестящим и призрачным, как мыльный пузырь, готовый тут же лопнуть, стоит любому болвану открыть рот и дунуть в блаженной глупости пускающего пузыри.
С этим видением, устойчивым в чередовании тьмы и света, как при сотворении мира, соскальзываю в сон, подстерегающий чувством беззащитности и осязаемым ощущением веревки, которая держит за щиколотку, разматываясь на тысячи километров от родного дома, и ты забвенно паришь, подобно бумажному змею. Но вот он оборачивается библейским, вернее, поездом, подобным библейскому змею, совращающим Адама и Еву, переваривающим земную суету в своем долгом, извивающемся коридорами металлическом чреве с каучуковыми гармошками, соединяющими вагоны, и вправду напоминающими змеиную шкуру. Трясут за плечо. Голос Бени, владельца антикварной лавки в Яффо, с которым вместе проходим резервные сборы на границе с Иорданией: – Слушай!
Открываю глаза: надо мной полог армейской палатки. Радиостанция «Голос Израиля»: 8 июня 1981 года. Заявление израильского правительства об уничтожении иракского ядерного реактора «Озирак» у Багдада.
История на миг задержала дыхание.
Свет послеполуденного солнца галлюцинирующе неверен.
Тревога, восхищение, причастность, и высоко в небе – меньше комариного носа – самолетик. Мираж или фантом?
Толчок. Приехали. Берген.
8. Столица фиордов Норвегии
В окне номера гостиницы «Рейнбоу», стоящей у самого причала, высится белый, похожий на бригантину, корабль с тремя высокими мачтами, снасти которого сверху донизу увешаны разноцветными вымпелами, развевающимися на ветру. С ним засыпаю и просыпаюсь, а выйдя, оказываюсь лицом к морю с древней башней Розенкранца справа и старым кварталом Бригген, чьи красные деревянные дома с высокими остроконечными крышами находятся под охраной ЮНЕСКО, слева. Прямо от причала вдаль уходят воды залива, ведущие в страну фиордов. Надо лишь купить билет, сесть на корабль, и с рассвета до вечера плыть, высаживаться, подниматься и спускаться, замирая на высотах, обрывающихся в синеву на сотни, а то и тысячи метров, жмурить глаза от ослепительной синевы снега и льда, хотя при ближайшем рассмотрении они белее белого, удивляться тихим зеленым полянам крупнейшего в западной Европе горного плато, ощущать сотрясающую все тело мощь обрывающегося рядом водопада, который, кажется, недвижно завис в воздухе прикрепленным к скале дымящимся шлейфом. Нас всего два или три человека поднялись на эту высоту, Остальные остались на корабле. В этот миг на тропе я совершенно один, и тень скалы выступает одушевленным существом: так в одиночестве прорывается скрытая жажда человеческого общения. Но как чист и легок воздух одиночества. Молчалива утренняя молитва гор и моря: быть может, весь иудаизм – жажда перевести такое ослепительно-радостное пробуждение природы в чисто духовное переживание?
Аспидно-зеленая дымка, подсвеченная солнцем, испаряется в глуби фиордов и щелях гор. Я абсолютно один, и ни с кем не могу поделиться серебром вод, окрашиваемых сначала в опаловый цвет, а затем сверкающих так неожиданно и неповторимо, как может сверкать открытый в этот миг алхимиком эликсир жизни. Со мной лишь соседствует лесок. Он тоже трепещет бледным призрачным сиянием, и я ощущаю себя младенцем, только раскрывшим глаза на мир. Странная мысль приходит отгадкой самой жизни, которая зарождалась, обретала плоть и, оборвав пуповину, ушла в мир, но обрыв ноет всю жизнь тягой возвращения в безбрежность бытия, и здесь, на горных высотах, над бездной вод, безбрежность эта ощущается особенно остро, ибо отчетливо одинока и сокровенно прислушивается к самой себе. Если вовсе затаить дыхание, можно услышать слабые напевы ветра, словно бы поют русалки, прячась в расселинах.
Корабль пробирается по очередному изгибу фиорда под нависающими бурыми скалами. Стою на борту и не перестаю удивляться игре света и вод, зеркально идущих светлыми и темными полосами, колеблющих даль, как некий кристалл. Как говорится, природа в своем чистейшем первозданном виде. Надо только идти или стоять, и, главное, безмолвствовать, ибо, кажется, человеческая болтовня словно бы протыкает ржавым острием огромную хрустальную емкость, сотворенную стенами скал и плоскостью вод, сверху прозрачно накрытую небом. Фанафиорд, Бьорнефиорд, Остерфиорд сходятся к Бергену. Сойдя с корабля, долго не можешь прийти в себя, и слух оскорбляет шум голосов на пестром рыбном рынке, звуки джазовой музыки, доносящиеся с противоположного берега залива.
Отходящий день кажется сновидением, которое хочется продолжить. И воздушная канатная дорога везет меня в этом позднем сентябрьском солнце на вершину горы. Стоим высоко над городом. Удивительный по яркости красок и холоду пламени неверный свет разлит над сопками и обложившим по горизонту морем. Скорее даже не свет, а неслышимый вечерний звон, смесь лютни и меди, льющихся с высот прямо под пальцы Григу. И в этом призрачном, захватывающем дух водопаде света печально и отрешенно стоят горы, деревья, остроконечные крыши Бергена, лодки и корабли, зачарованно прикованные взглядом к малиновому закату.
В полночь в окне гостиничной комнаты огонек дальнего корабля кажется буем, отмечающим лишь место живой души в мертвом безбрежье вод.
В полночь гул безвременья натекает в сон из будущих лет каким-то непонятным и главным предупреждением. Но небоязнь, разлитая теле, как темная заводь, все это обращает в натекающую из ночных пространств, освященных Григом, тихую музыку.
Наутро обволакивает серая, сырая, и в то же время стерильная, как будто ты под наркозом, тишина, как будто ты в дурном сне, как будто и не было никаких красок, и мелодий, и фиордов, и дальнего поражающего синью моря, а только эти тусклые холодные воды и низко, очень низко плывущие облака. Они словно бы вываливаются из каких-то слепых глубей, мутно белые, как белки безумца. Время от времени пространство прохватывает остервенелый дождь. В эти минуты душу согревает знание, что это не навечно, что скоро покинешь это место. И как спасение, как нечто истинно родовое, вспоминается арочное небо пророка Исайи над землей моих детей и внуков.
Под зонтом долго иду по безлюдным изгибам изнывающих под дождем улиц, мимо погруженных в спячку домиков с красными крышами. Вступаю в сумрачную «аллею троллей»: плотно обступающие ее деревья, запутавшиеся ветвями, как олени рогами, и вправду походят на троллей. Уже доносится мелодия из «Пещеры горного короля», под которую кружатся тролли в «Пер Гюнте». Аллея ведет к музею Эдварда Грига.
Сменив мелодии «Пер Гюнта», тихо, под сурдинку, звучит в музее концерт Грига для фортепьяно с оркестром. В северных этих краях мгновенно приходят в память ассоциации с местами, где прошла моя геологическая молодость: Байкал, Восточные Саяны. И всплывает первая ночь на Байкале, в деревянном вросшем в землю, что твой тролль, домике станции Слюдянка. Оказавшись в этой глуши, мгновенно засыпаю и тут же просыпаюсь в сильнейшем волнении: не могу понять, в чем дело. Непривычно гулко для радиоточки звучит концерт Грига. Осторожно выбираюсь из избы. Где-то, посреди Слюдянки, во всю мощь работает репродуктор. Северные раскаты музыки Грига, кажется, сразу и без обиняков выкатываются из самой сердцевины этих бескрайних до забвения пространств, раскрывая тайну их гибельной тяги и равнодушного безмолвия. Внезапно музыка обрывается. На миг ощущаешь себя камнем, падающим в омут мертвой тишины. То ли совсем рядом, то ли за тридевять земель да за дважды тридесять лет слышны пьяные голоса под гармонь: «В тайге, за Байкалом, гармошка поет о степной стороне…» В плотно обволакивающей, наркотизирующей глуши поющие, кажется, пугаются смелости собственных голосов.
Музей почти пуст. Посетители настолько редки, что сами кажутся экспонатами. На большом традиционном портрете Григ удивительно похож на Ницше, только усы менее пышны, лицо худей, взгляд печальней. Небольшой зал в саду закрыт, ибо концерты начинаются в два часа дня. Декоративный мостик ведет вниз, в небольшую долину, к красному домику с видом на озеро и деревья, в котором Григ работал. Поднимаюсь к дому Грига. На всем печать печали севера, воистину бергманская «седьмая печать» на этих комнатах, где все мертво, и даже во время приемов при жизни хозяина было не намного живей. Ночная музыка Грига похожа на страхи бессонницы с тревожно вглядывающимися во тьму глазами его тезки – Мунка.
9. Неумирающая тень Гамлета
Из Бергена самолетом возвращаюсь в Копенгаген. У меня впереди еще день и ночь до отлета в Израиль. Поселяюсь в той же «Астории». Иду к вокзалу под слабое щелканье цифири в часах на фронтоне, сажусь в пригородный поезд. В Эльсинор.
Само по себе это кажется невероятным, словно я еду прямо в гамлетовские времена. Огромен и мрачно красив замок Кронборг со своими башнями, равелинами, на которых стоят пушки, обращенные жерлами в сторону шведских берегов. Во внутреннем дворе непонятно, по какому поводу, играет оркестр то ли пожарников, то ли вагоновожатых. Бухает огромный барабан, тонко повизгивают флейты, совсем как в спектакле заезжих артистов перед свитой короля Клавдия. По анфиладе сумрачных залов и комнат, в подвалах, освещаемых лишь на поворотах факелами, туристов невидимо ведет Гамлет. За каждым огромным свисающим со стен ковром или гобеленом прячется Полоний. И тень башни, падающая с высот, кажется тенью отца Гамлета.
Возвращаюсь в Копенгаген. В гостиничном номере слушаю новости по Си-Эн-Эн: опять в Израиле погиб солдат. Выключаю телевизор, ухожу в город, и несут меня ночные улицы вновь к памятнику Кьеркегору, с гениальной честностью пытавшемуся разобраться жертвоприношении Авраамом сына своего Ицхака. Все войны, все трагедии это время между ножом и овном. И все мы, отцы, бредем с ношей и ножом в гору в ожидании оклика Ангела.
Ночью уезжаю в аэропорт. Сажусь в такси. Машина разворачивается у вокзала.
Последний привет Скандинавии шлют мне часы с вокзального фронтона.
Часы без стрелок.