— Со мной они еще хуже сделали.
— Что же они сделали с тобой? — спросил Устругов с неприязненным интересом.
— Я не могу этого сказать, — тихо ответил немец. — Мне стыд большой будет.
— Вон оно что! Стыдится секрет свой выдать! — издевательски выкрикнул Федунов. — Смотрите, он даже краснеет, как девчонка!..
Немец испуганно оглядывал людей, окруживших его. Он искал сочувствия. Но обросшие лица были одинаково жестоки.
— Так что же они сделали с тобой? — повторил Георгий с такой суровостью, что Брюкнер втянул голову в плечи, будто его ударили.
— Они меня бесчестным сделали, — тихо проговорил Брюкнер, смотря себе под ноги. — Они меня из мужчины в немужчину сделали…
И, вдруг решившись, комкая фразы и путая русские слова с немецкими, стал рассказывать свою действительно страшную и постыдную историю.
После возвращения из Ленинграда в конце 1933 года Брюкнер поступил на завод в Альтоне, под Гамбургом. Нацисты уже хозяйничали в Германии, и некоторые его знакомые по «Электросиле» отправились прямо в тюрьму. Он политикой не интересовался, держался от нее в стороне. Но новые хозяева страны скоро затронули и его: налоги повысили, питание урезали, молодых заставили маршировать по вечерам и воскресеньям, пожилых — заниматься пожарным делом. Когда началась война, жить стало еще голодней и тяжелей: днем приходилось работать, вечером дежурить на, крышах, тушить пожары.
Война с Россией принесла новые беды. Брюкнер увез из России симпатии к этим странным, так не похожим на немцев людям. Правда, по своему характеру он не одобрял склонности, может быть, даже страсти некоторых русских много говорить, прежде чем что-либо сделать. Ему даже казалось, что слишком много энергии уходит у них на словесные бури. Но главное, что поразило его в русских, — их простота, душевная искренность и щедрое гостеприимство. Он радовался их увлечению в труде, видел, с каким напряжением создавалась новая жизнь, и понимал, что они скорее умрут, чем позволят кому-либо вернуть их назад, к прошлому. Брюкнер был глубоко убежден, что немцы не имеют права вмешиваться в жизнь русских, и говорил об этом своим родственникам, друзьям, соседям.
Одни молча и опасливо выслушивали его, другие останавливали и советовали покрепче держать язык за зубами, третьи злорадствовали, что советская зараза, сидевшая где-то внутри него, пробилась, наконец, наружу. После провала немецкого наступления на Москву, когда в Германию двинулись эшелоны с обмороженными и ранеными, среди рабочих Гамбурга, который совсем недавно звали «красным Гамбургом», на заводах заговорили о необходимости кончать войну, в двух или трех местах вспыхнули забастовки. Власти арестовали «для острастки» несколько сот человек. Всех, кто мог носить оружие, тут же послали на фронт. Брюкнера, арестованного одним из первых, почему-то объявили «главным смутьяном». Он, дескать, ведет разговоры против войны, потому что боится, а боится потому, что не мужчина. Пусть так и будет!.. По приказу начальника гестапо Гамбурга его отвезли в клинику и… оскопили. Когда рана немного зажила, его снова доставили на завод и провели раздетым перед строем рабочих. Власти хотели показать, что со всяким мужчиной, выступающим против войны, будет сделано то же самое. Прямо с завода Брюкнера привезли в Бельцен.
Федунов, однако, не был тронут рассказом. Он потребовал:
— Пусть докажет, что не морочит нас!
Брюкнер с испугом и отвращением посмотрел на него и отрицательно завертел головой. Федунов кинулся на немца, пытаясь повалить его. Брюкнер оторвал его руки и оттолкнул от себя. Оступившись в снег, Павел упал. Быстро вскочив на ноги, он подобрал толстый сук и тихо, как бы крадучись, пошел на немца.
В два больших прыжка Устругов оказался между ними. Взяв автомат за ствол, вскинул его на плечо и негромко, почти шепотом пригрозил:
— Только тронь, голову размозжу! Только тронь…
Я понимал его. Георгий не хотел допустить, чтобы мы, сами вытерпевшие столько мук и унижений, повторили здесь, в лесу, то, что нацисты сделали на гамбургском заводе. Все мы искренне считали самым страшным падением, самым грязным позором для человека уподобиться в чем-либо нацистам.
С минуту удивленный Федунов смотрел на Устругова, ничего не понимая, потом грубо выругался:
— Защитник нашелся… Интеллигентский слюнтяй…
Мы стыдились посмотреть друг другу в глаза: каждому хотелось загладить вину перед Брюкнером, но никто не знал, как это сделать.
Немец понял наше состояние и, чтобы облегчить его, посоветовал Хагену, стоявшему рядом, поправить ноги Самарцева, потом взялся за передние ручки носилок и сказал:
— Это есть время дальше идти.
Голландец поднял носилки, и все мы двинулись дальше, прочь от печального звона. В густеющих сумерках он звучал еще более уныло и тревожно. (Только после войны узнал я, что в тот день в Германии был объявлен траур в связи с гибелью немецкой армии под Сталинградом, и все колокола звонили, как на похоронах.)
Совсем стемнело, когда мы наткнулись на лесную сторожку. Едва различимая в окружении черных сосен, она казалась одновременно укромным уголком и ловушкой. В маленькой избушке расположились прямо на полу, прислонившись спинами к промерзшим бревенчатым стенам. Тут было так темно, что мы не видели друг друга, и только по голосам можно было определить, кто где устроился. Умолкнув, мы оказались наедине с темнотой и холодом. В черной тишине раздалось вдруг лязганье зубами. Оно прерывалось несколько раз: видимо, замерзающий пытался стиснуть зубы. Это не удавалось, и они снова выбивали четкую дробь.
— Замерзаю, — едва слышно проговорил Бийе.
— Он действительно замерзает, — как-то странно, будто зевая, подтвердил Валлон и добавил таким тоном, точно сделал открытие: — А ведь тут в самом деле холодно.
— Нужно бы развести огонь, — сказал Хаген.
— Огонь, пожалуйста, огонь! — попросил Бийе.
— Это опасно, — возразил Георгий.
— А все-таки давайте разведем огонь, — просительно сказал Валлон. — С огнем опасно, а без огня мы все замерзнем к утру.
— Нельзя огонь: почуют дым, отыщут по свету…
— Зажечь огонь…
— Не зажигать…
Выкрики сыпались на русском, немецком, французском языках. Лишь Крофт молчал.
Эта жалкая разноголосица вызвала у меня горечь и досаду. Беглецы подняли такой гвалт по поводу простого вопроса — развести огонь или не разводить. Сколько же, думал я, потребуется разговоров, споров, криков, чтобы решить более серьезные вопросы! Мое уныние возросло, когда сторожка утихла. Сторонников огня было явно больше, чем противников. Однако никто не тронулся с места, чтобы принести дрова и развести огонь. Победило, как часто бывает, бездействие.
Когда в холодной тишине вновь раздалось мелкое постукивание зубами, Устругов, плечо которого я чувствовал, завозился, стараясь подняться.
— Ты куда?
— Дрова принести. Тут почти все за огонь, а чтобы развести его, никто двинуться с места не хочет.
— Но сам-то ты против огня. Чего же ты чужое дело на себя берешь?
— Мало ли что сам…
В разных углах сторожки завозились, поднимаясь, люди.
— Я тоже пойду…
— И я… И я… И я…
— Никого не надо, — с сердцем сказал Георгий. Он пошарил рукой, нащупывая дверь, открыл ее ударом ноги и вышел, впустив в сторожку невидимое, но ощутимое облако еще более холодного воздуха.
— Ты знаешь, Костя, — зашептал Самарцев, горячо дыша мне в ухо. — Георгий-то лучше и умнее, чем кажется.
Похвала была неожиданна и необъяснима, особенно после того, как Устругов вопреки собственному убеждению решил выполнить желание других.
— Я знал, что он медлителен и неуклюж, — также шепотом ответил я, — но такое безволие вижу впервые. Не могу понять, чему тут радоваться?
Самарцев стиснул мою руку, будто пытался этим пожатием передать что-то такое, чего я не мог понять.
— Понимаешь, — шептал он, — понимаешь, не велика доблесть для сильного навязать свою волю беспомощным людям. Этим кичатся очень многие… Нужно уметь подчинить свое желание желанию других, если оно разделяется многими, если оно для многих важно… Егор наш любит людей, они скоро поймут это и оценят…
Дров, принесенных Уструговым, оказалось достаточно, чтобы накалить чугунную печку до того, что она стала светиться в темноте. Сгрудившись вокруг нее, мы быстро договорились, что делать дальше. Решили бежать в Голландию.
— Голландцы примут нас, — говорил Хаген, протягивая руки к светящемуся зеву печи, — накормят, помогут переодеться, спрячут, если потребуется.
Его внимательно и обрадованно слушали.
Валлон советовал бежать в Бельгию, в Арденны. Это не равнинная Голландия, открытая взору немцев. В Арденнах леса, горы, овраги. Деревушки там разбросаны по таким глухим местам, что до них добраться-то без провожатых нельзя. А народ там гостеприимный, чужакам не выдаст и в обиду не даст.
Голландец возражать не стал: в Арденны так в Арденны. Но бежать все же лучше через Голландию: ближе всего. У нас была, конечно, мечта, даже не мечта, а дума, глубокая и постоянная, — пробраться домой, в родные места. Но теперь она казалась совершенно неосуществимой: куда побежишь с безногим Самарцевым на руках?
Ранним утром мы покинули сторожку. Вытянувшись цепочкой, шли торопливо и настороженно. Когда лес впереди редел, задерживались, посылали кого-нибудь узнать, что там. Деревни и хутора, расположенные обычно на опушках, обходили стороной, поляны пересекали в узких местах.
Большие неприятности доставляли нам дороги. По ним то с грохотом и звоном катились грузовики, то, шурша шинами, проносились легковые машины. Мы бросались в снег и обеспокоенно следили за ними сквозь замерзшие черные кусты. Улучив момент, когда дорога очищалась, бегом пересекали ее и скатывались с насыпи по другую сторону. Проваливаясь в снег и падая, поспешно вскакивали и бежали дальше, снова проваливаясь и падая. Стиснув зубы, обливаясь потом, мы уходили подальше от дороги, где снова слышалось гудение машин.