Знакомые шарахались, от меня, услышав про такое.
Родные вздыхали: доучился парень! Но я гордо нес свою филологическую голову. Мне казалось, что весь мир должен ощущать прелесть редрых (красно-бурых) бычков да избура-пегих или же гвездатых (со звездочкой на лбу) телок.
Всюду мне мерещились самые различные оттенки шерсти и волос. Глядя на пушистую, с сильным медно-красным отливом — «редрую» — головку моей спутницы, сияющую в последних лучах вечернего солнца, я и тут ощущал научный восторг.
Мы проехали Царское. Стемнело. Я не видел моей соседки, но с той стороны, где она сидела, доносился горьковатый запах осенних цветов: огромный букет из ноготков, астр и настурций лежал у нее на коленях.
Не видел я в сумерках и других пассажиров. Вагонный фонарь почему-то погас. Люди разговаривали вполголоса, легко покашливали, в темноте блуждали красные светлячки папирос. В этих сумерках мне и надлежало занимать мою даму.
— Да! — приступил я решительно к этому тонкому занятию. — Вы можете сколько угодно смеяться надо мной, Ксана, но в нашей архивной работе есть свои тайны, свои приключения, своя, если вам угодно, романтика…
— Правда? — вежливо спросила «редрая». — Ах, впрочем, конечно! Я верю. Для специалиста это, должно быть, очень интересно.
— Почему только для специалиста? — тотчас возмутился я. — Это романтично и в глазах поэта. Сколько раз, сидя над своими грамотами, я испытал истинную дрожь, трепет… Вот, вообразите — рукопись! Толстенная, переплетенная в коричневую, отполированную временем телячью кожу… Вы с почтительным содроганием берете ее в руки: боже мой — ведь ей двести лет! Триста! Вы благоговейно раскрываете ее… И вдруг видите кляксу! Да! Обыкновенную кляксу, с задорным разбрызгом; только не наших анилиновых чернил, а тех, которые делались когда-то из милых чернильных орешков. Значит, у того, кто писал, на этой строке — на этом вот слове! — дрогнула рука. Чернила брызнули. Капнула сальная свечка… Значит, по этому самому листу двести лет назад водил гусиным пером человек, настоящий живой человек, такой, как мы с вами…
Букет слегка зашелестел.
— А ведь вы правы, пожалуй, — нерешительно сказал тихий голос. — Это страшновато чуть-чуть… Но и увлекательно! Вроде какого-нибудь камня с Марса!
— Да что кляксы, свечка! — почти закричал я. — А представьте себе вот какую редчайшую штуку. Это со мной совсем недавно было. Читаю в Публичной рукопись… И, вообразите, в одном месте между страницами присохла к бумаге муха! Та, от которой, может быть, отмахивались сокольничьи Алексея Михайловича!..
Моя соседка недоверчиво пошевелилась.
— Но послушайте, Леня, — сказала она. — Откуда же вы это знаете? А может, ваша муха только год назад попала в ту книжку? А?
Я возмутился:
— Да нет же! Ничего подобного! Вся она — вы слышите? — вся вокруг обведена чернилами! Теми самыми, которыми написана рукопись. Старые коричневые чернила из дубовых орешков! Вся обведена: лапки, крылышки, брюшко! А еще выше, веничком, тем же почерком выведено не без злорадства: «Поделом вору и мука!» Так значит…
Я не договорил.
— Моуодой человек! — взволнованно, картавой скороговоркой, фыркая, как вскипающий чайник, заговорил кто-то сидевший против меня. — Моуодой человек! Позвольте спросить… А вы уверены? А это не буоха была? Может быть, буоха? Моуодой человек! Припомните хорошенько: не было ли там и буохи? Не попадалось?
Я слегка опешил.
— Блохи? Почему блохи? Какая же разница — блоха или муха?
— О, — простонал невидимый, — что вы говорите! Как какая разница? Что такое муха? Муска доместика! Пф! Кому это нужно? Не мне. Во всяком случае, не мне…
— А блоха? осторожно спросила моя соседка.
— Буоха? — рванулся тотчас же этот человек. — Боже! Буоха семнадцатого века! Как мне самому никогда не приходило в голову. В книгах, в рукописях! Гениально! А где же иначе? Да что вы знаете о буохах? — он чуть не всхлипывал. — Маленькая, черненькая? Прыгает и кусается? И все? А какая это была буоха, позвольте спросить вас, дорогой коллега? Какая именно? Пулекс ирританс, обыкновенная буошка? А может быть, пулекс канис, буоха собачья? Это совсем иное дело! А если это пулекс авис, птичья буоха? Что же, и это, по-вашему, то же самое? А ежели перед вами, коллега, буоха проницающая? Та, которая обитает в тропиках. Вам и тогда безразлично? Вы, может быть, полагаете — их двадцать пять видов плюс десять неустановленных? Пф-ф! Да если бы не эта проклятая тьма, я бы вам сейчас же, тут же на полу, под лавками изловил бы три-четыре вида… Прекрасных вида! Вполне обособленных! Дивные экземпляры: жизнедеятельные, энергичные!
Я не мог терпеть дальше. Все тело у меня уже чесалось от одних только его слов. В вагонной тьме, мерещилось мне, на полу и по стенкам кишит, шуршит, скачет целое полчище вполне обособленных, энергичных проницающих блох.
— Что за чудак? — шепнул я своей спутнице.
Между тем человек замолк. Поезд подъезжал к Петербургу. За стеклами, слегка запотевшими от вечернего холода, замелькали бесконечные цепочки уличных фонарей, желтых — керосиновых и голубоватых — газовых. Кое-кто из пассажиров зашевелился, готовясь к выходу. И тут он заговорил снова — нерешительно, осторожно.
— Молодой человек? Я, конечно, понимаю… Но, может быть, вы разрешили бы мне? Я же не думаю оспаривать ваш приоритет… Я (он, видимо, заколебался), я отмечу ваше имя на ярлычках коллекции. Я признаю, что эта идея… Ну, что она подсказана мне другим лицом. Я даже (мне показалось, он с усилием заставил себя выговорить это) могу оговорить особо… Сделать примечание к докладу, петитом, если только вы позволите…
— Что? Что я могу вам позволить?
— Как «что»? Как так «что», молодой человек?! Да обловить книги. Обловить эти старые рукописи. Я же уверен, что вы не искали в корешках. Это страшное упущение! Прошу вас, назовите мне вашу фамилию…
Но выполнить его просьбу мне не удалось. Под вагоном, в колесах, пронзительно заскрипело. Брызнувший в запотелое окно фонарный луч на секунду показал мне реденькую бородку, мягкую фетровую шляпу, золотые ободки пенсне. В следующий миг поезд стал, все тронулись к выходам, поднялась обычная толчея — и нас разлучили.
На платформе моя спутница перестала бороться с собой, на ее звонкий смех оборачивались даже выдержанные петербуржцы. Она достала платок, вытирала глаза и все смеялась.
— Господи! — говорила она сквозь слезы. — Вот попала в общество… Леня, милый, вы не обижайтесь. Один — с какими-то двухсотлетними телками целый день. Другой… Хорошо еще, что у меня сегодня ванну топят. Нет, можно с ума сойти… Ну, ведите меня на извозчика.
Я взял ее под руку. Вздыхая от смеха, она прошла несколько шагов по платформе и вдруг искоса, лукаво взглянула на меня из-под вуальки.
— Жил-был король когда-то, — негромко запела она, — при нем блоха жила…
Но короля, вернее — блохолова, нигде уже не было видно.
Три года спустя я уже почти ничего не помнил ни о редрых бычках, ни о чистопсовых гончих далекого прошлого. Все масти в колоде моей жизни, как и в жизни множества Других людей, смещала рука войны.
В середине мая 1916 года я приехал с германского фронта в Москву, легко раненный в плечо. И вот на углу Лаврушинского переулка, идя из Третьяковской галереи в гостиницу, я с размаху налетел на Колю Мосина — моего одноклассника, сына крупного московского фабриканта. Он пригласил меня сегодня же вечером побывать у него дома.
— Ты не косись на мундир-то! — слегка сконфуженно смеялся он. — Ну да, ну, земгусар… Не всем же быть героями. Ну, батя в Союзе городов заворачивает, по снабжению… Медикаменты. Ну, и я — тоже… Зато угостим, как в довоенное время, с вином, с фруктами!
На нем была чистенькая защитная форма, блестящие сапоги, каких мы на фронте не видывали, ременная портупея с хрустом, с приятным запахом кожи. Таких тыловых пижонов вся Россия звала тогда «земгусарами».
Его «ужасно военная» фигура казалась мне наглой издевкой над миллионами солдат в старых, грязных шинелях там, в окопах.
Но я так давно не бывал в гостях, в светлых, чистых, веселых комнатах, не сидел за накрытым скатертью многолюдным столом, не слышал звона ножей и запаха хороших кушаний…
— Ладно, приду! — пробурчал я. — Только, пожалуйста, без всякого этакого, знаешь? Ну, там — «один из героев» и прочее…
— Ну что ты? Разве я не понимаю, как и с кем…
Вечером я пришел к нему в Сыромятники. Он взял меня под руку и провел сквозь толпу каких-то людей в светлую шумную столовую.
Меня посадили за стол. Горничная с белой наколкой подавала блюда. Все было так непривычно после фронта, все казалось каким-то сном. Я стал внимательно разглядывать окружающих. Взгляд мой остановился на моем визави — маленьком человечке с коротким бобриком жестких волос над высоким, лбом и в золотом пенсне с дымчатыми стеклами.
По одну сторону от него сидела известная декадентская художница, похожая на чистую тощую рыжую кошку. По другую — громко смеялась пышная черноволосая жена модного адвоката. Обе они пытались было заговорить со своим соседом, но безрезультатно.
Вокруг шумели, двигали графинчики, деловито жевали семгу, переговаривались через стол крупные профессора-медики, юристы, какие-то дельцы, несколько прытких молодых людей. А этот сухонький человек смирно сидел между своими красочными соседками и, двигая усами и бородой, задумчиво что-то грыз. Рюмка возле его тарелки стояла нетронутая.
Разговор за столом делался все оживленнее, все громче. Когда гости обернулись туда, где царила блестящая лысина хозяина, мой визави внезапно оживился.
Воровато оглядевшись, он протянул длинную сухую руку, резко выхватил из ближайшей к нему вазы апельсин, плотно закрученный в цветистую бумажку, быстро, торопливо развернул ее и… Да, да, я видел это очень ясно! Он поднес апельсин вплотную к своим близоруким глазам, наклонил голову, внимательно, но с необыкновенным проворством, как обезьяна, оглядел рыжий плод, а потом и бумажку. Еще секунда — и он бросил апельсин в вазу, схватил другой. Такой же внимательный осмотр. Третий…