Когда Джулио немного отдохнул, Катерина каждый вечер стала приводить его ко мне. Было что-то трогательное, синьор, в этой парочке. Он, высокий, худой, зеленый, с трудом волочащий ноги, и она, Катерина, крепкая, пышущая здоровьем. Целые дни она работала на огородах, почти от солнца до солнца, но к вечеру у нее еще оставались силы, чтобы обстирать маленьких сестренок Джулио и вымыть пол в их каморке. Молодость, синьор.
Мы начали с нотной грамоты и сидели на ней около трех недель. Одновременно я ему показал интервалы: прима, секунда, терция… И примерно через месяц взялись за сольфеджио. Он пел по нотам, а я поправлял. Голос, открывшийся у Джулио, был сначала высоким баритоном, который У нас зовется «баритоном Верди», потому что все оперы композитора требуют именно такого голоса.
Слух развивался у него удивительно быстро. Однажды, на втором месяце обучения, он поразил меня тем, что, прослушав предыдущим вечером по радио «Прелюды» Листа, на другой день подхватил главную тему в ми-миноре и повторил ее на нашей челесте почти всю верно.
Но голос и слух, синьор, — это одно, а искусство петь — другое. Вы понимаете, он не умел держать звука. У него был великолепный голос без провалов, без тусклых нот, ровный и сильный как в верхах, так и в середине. Но стоило ему взять звук, верный, чистый и хорошо интонированный, как он тотчас бросал его, срываясь на что-то непотребное.
Между тем в чем же состоит bel canto, наше итальянское «прекрасное пение»? Именно в умении держать звук по-особому. В этом его отличие от неискусного пения. Вы берете звук музыкальной фразы и держите его, не бросая и не уменьшая силы, до момента наступления по темпу второго звука. Этот второй вы берете сильнее и держите до третьего. Третий еще сильнее — и так до самого сильного места, а потом тем же порядком вниз. Тогда и получается цельная, крепкая музыкальная фраза. Только тогда вы и поете не отдельными словами, а фразами.
Как раз этому я и стал учить парня. Но как, синьор? Я попросту пел вместе с Джулио. В музыкальных школах существует термин «ставить голос». Там обучают, как образовывать звук, как выталкивать воздух через голосовые связки, как добиваться, чтобы их дрожание резонировало в груди и в верхних резонаторах. Но все это не внушает мне доверия. Вы же не можете сказать себе во время пения: «Ну-ка я сейчас натяну голосовые связки и поверну их вот этак…» Попробуйте спеть что-нибудь, думая о том, как держать гортань, и вы станете мокрым через две минуты…
Короче говоря, мы просто пели. Мы пели вместе, потом он пел один, а я поправлял его. Или я пел, а он слушал.
Конечно, у нас были большие разочарования, синьор. Целых два месяца у Джулио ничего не выходило. Хотя слух развился скоро, но это был слух, так сказать, «в уме», и парню никак не удавалось перевести его в голос. Он раскрывал рот, и после первой верной ноты раздавалось такое, что хоть беги из комнаты. Порой он подолгу сидел бледный, кусая губы, по лбу его тек пот, и мы старались не смотреть друг на друга.
Но позже, на третий месяц, стало что-то вырисовываться. Что-то стало прорезываться, синьор. В хаосе фальшивых тонов начали иногда проскальзывать верные, и это было как явление бога. Потому что голос-то был божественный.
А потом пришел день — один из лучших в моей жизни. Вот и сейчас слезы навертываются мне на глаза, когда я вспоминаю его. Мы разучивали ариозо Канио из «Паяцев». Вы, конечно, помните то место оперы, когда несчастный Канио узнает об измене Недды. Он паяц, и самостоятельность его ремесла приучила его к гордости и независимости. Он уже немолодой, поживший мужчина, и это придает его страданию особенно сильный характер. Канио боготворил свою жену и вдруг узнает, что он обманут. Горе его не поддается описанию… Но в довершение этого он должен сейчас выступить в балагане в роли обманутого глупца мужа и насмеяться надо всем тем, что плачет сейчас в его сердце…
Я проиграл на челесте вступление — оно совсем маленькое. Джулио, казалось, глубоко задумался, он молчал. Я окликнул его, он бросил на меня взгляд — словно сверкнул огонь. Джулио запел:
«Играть… Когда точно в бреду я…»
И он спел это верно, синьор. В первый раз верно. Но как спел! Синьор, мы посмотрели друг на друга, и слезы выступили у нас на глазах.
Вы понимаете, это был день как день… Мы сидели вон в той захламленной комнатушке. За стеной сосед-сапожник стучал молотком, на улице женщина споласкивала ведро у колонки. Все было как обычно, и вдруг в эту обыденность вошло что-то большое, огромное. Все вокруг изменилось, и мы уже были не те. Такова сила искусства. Как будто мы поднялись высоко-высоко и поняли что-то в нас самих — прекрасное и глубокое.
Одну-единственную фразу он спел верно, но это было как если бы все на этой земле, кто любил и был обманут, вдруг получили голос и позвали нас к жалости и состраданию. Это уже не Джулио пел. Это пела вся жизнь нашего маленького городка и сотен других таких же городков. Наша бедность, мечты, горести и наши надежды на счастье. И уже не моя челеста аккомпанировала пению, а огромный оркестр исполнял великую музыку Леонкавалло…
…Что?.. Извините, синьор… Ты сказала — бритье?.. Черт меня побери, женщина, ты превышаешь свои права. Какое бритье, когда мы говорим о музыке!.. Я не добрил синьора? И что же? Простите, синьор. Правда, это бритье нам только мешает. Разрешите, я вытру вам лицо. А потом, позже, мы все это кончим…
Так на чем я остановился? Я рассказал вам, как Джулио впервые начал петь верно. А после этого, синьор, оно пошло. Как лавина. С каждым днем фальшивых нот становилось меньше, и, наконец, они исчезли совсем. А голос продолжал расти, и его диапазон расширялся на глазах.
Я совсем забросил парикмахерскую, признаюсь вам. Да и до того ли было, когда рядом рождалось такое чудо. Целые дни мы пели, и, конечно, городок тотчас узнал о свершившемся. Вечерами здесь под окнами собиралась толпа, а потом люди стали ждать тут с полудня, причем некоторые приходили за десять-пятнадцать километров. Другой бы возгордился на его месте, но Джулио оставался таким же, каким был прежде.
А потом мы поехали в Рим, чтобы проверить свои силы, так сказать, на «всеитальянской арене». Как вы догадываетесь, я вызвался быть импресарио при моем друге.
В Риме на Виа Агата помещается музыкальный театр братьев Анджелис. Если вы знаете город, синьор, то можете себе представить — это недалеко от моста Мильвио, ко не в сторону стадиона, а к вокзалу. Там еще идет подряд несколько улиц, которые называются в честь разных исторических битв.
Так вот, первого января прошлого года мы приехали в Рим рано утром на автобусе, трамваем добрались до моста, а оттуда пошли пешком. Театр помещается на самой середине Виа Агата, и вдоль домов по обе стороны его стоят большие полотняные щиты с рекламой.
Джулио я оставил внизу на диване, а сам поднялся по широкой лестнице на второй этаж.
Перед кабинетом директора за столом сидели две дамочки в беленьких кофточках и оживленно болтали. Я подождал минуту, потом еще две. Наконец одна холодно посмотрела на меня и спросила, что мне нужно. Я ответил, что должен повидаться с директором.
— По какому делу?
Я объяснил, что хочу предложить исполнителя, певца.
— По этим вопросам директор не принимает.
— Но у меня прекрасный певец…
Интересно, что, когда она разговаривала с подругой, лицо ее было приятным и даже красивым. Но стоило ей повернуться ко мне, как оно сделалось злым и холодным, как ледяная скала.
— Ну, чего вам еще? Я вам говорю: мы никогда не прослушиваем певцов. К нам приходят уже с именами.
Что делать? Я набрался решимости, быстро прошел мимо стола и открыл обшитую кожей дверь в кабинет.
Удивительный человек был этот Чезаре Анджелис, доложу я вам. Ни секунды он не мог посидеть спокойно.
Я начал поспешно рассказывать ему про Джулио, а он поминутно поправлял что-нибудь на столе, перекладывал с места на место карандашики или календари, вскакивал, бежал к окну задернуть штору, садился и сразу опять поднимался, чтобы ту же самую штору вернуть на прежнее место. И при этом совсем не смотрел на меня. Ни разу даже не взглянул.
Затем он вдруг остановился, глядя в окно.
— Как фамилия вашего певца?
— Я уже говорил вам — его зовут Джулио Фератерра.
— Но я не знаю такого.
— Да вы никак и не можете знать. Я же объяснил вам, что он только недавно…
Но Анджелис не дал мне договорить.
— Послушайте, сор («сор» — это сокращенное «синьор». Так говорят в городе). Послушайте, сор, у вас лицо умного человека. Вы знаете, сколько людей в Италии воображают, что они поют не хуже Карузо? Миллион. Но мы не можем их слушать. Нам нужны имена. Понимаете, к нам приходят имена, а потом уже мы спрашиваем, как они поют. Идите.
— Как «идите»? И вы не будете прослушивать моего певца?
— Ни за что.
Черт возьми! Я встал с кресла, выбежал из кабинета, спустился вниз и поднял Джулио с дивана.
— Пой!
— Где? Здесь?
— Да, прямо здесь. Они не хотят нас слушать.
Он посмотрел на меня. Его усталое лицо еще больше обострилось. Он встал, вышел на середину фойе, оперся на палочку, набрал в грудь воздуха и запел.
Синьор, такие минуты стоят целой жизни. Джулио пел Элеазара из оперы «Дочь кардинала». Мне кажется, Галеви создал эту прекрасную арию, чтобы тут же, мимоходом, намекнуть и на удивительные возможности речитатива. Вы помните, она начинается мерными, как бы раскачивающимися ритмами и будто бы не представляет трудностей, не обещает той певучести, которая заключена во второй ее части. Но потом, потом…
Он запел, и мощный звук его голоса поднялся сразу до стеклянной крыши фойе — туда, на третий этаж, — и вернулся, многократно отраженный.
«Рахиль, ты мне дана небесным провиденьем…»
Он пел, и на лестнице остановилось движение. Кто бежал, шел, спускался или поднимался — все остановились и прислушались. Потом они стали подходить к перилам, перевешиваться и молча смотреть вниз на Джулио.