Струсил фашист, отвернул.
А наш прямо в брюхо ему, в желтое брюхо всадил длиннющую очередь.
Дернулся «мессершмитт», запрокинулся — и в море.
Я дергал Кравченко за рукав. Командир орудия посмотрел на меня, отцепил мою руку от своего рукава.
— Крепок парень!
Я понял — Кравченко про пилота нашего сказал.
Вдали от нас, в море, поднялись белые фонтаны воды.
— Бомбы сбрасывают. Чтобы удирать легче было, — сказал Кравченко и рассмеялся.
За тремя «юнкерсами» тянулся дымный след. Теперь мне стало ясно — удирают фашисты, во всю прыть удирают.
Катер догнал волну, зарылся в нее носом. Из якорных клюзов, клокоча, вырвалась вода, потекла по палубе. Шипела пена.
Ветер дул нам в корму. Он вырвал из-за воротника ленточки моей бескозырки. Они запрыгали у меня перед глазами. Я вспомнил: в суматохе забыл надеть каску, и теперь мне будет от боцмана на орехи. А то и сам командир может влепить наряд вне очереди.
Но мысль мелькнула и пропала.
Передо мной было море в белых барашках пены на волнах.
В одних местах барашки очень яркие, в других — потемнее. Там на воде лежали тени от облаков.
А впереди, прямо по курсу…
Земля!
Мы заметили ее давно, задолго до того, как на нас попробовали налететь фашистские самолеты. Но тогда мы находились в кубрике. Мы притиснулись к иллюминаторам и видели землю далеко по сторонам. Появляться на палубе нам запретили. И мы понимали этот запрет. Наш корабль военный, а не прогулочный катер. Но все равно нам всем очень хотелось увидеть землю не в стороне, а прямо перед собой, не через иллюминатор, а так, чтобы ветер в лицо, ветер, который донес бы до нас запахи нашей земли.
Я мечтал, чтобы командир вызвал меня за чем-нибудь. Но он не вызывал. Попробовал сам выдумать причину появления на мостике — не выходило. И Пустошный находился в кубрике вместе с нами, хотя он-то уж, конечно, мог стоять на мостике. А теперь он рядом со мной, тихо так, словно земля — мираж, и он боялся спугнуть его своим дыханием…
Земля поднималась из моря, подобно огромной отвердевшей волне. И солнце серебрило вершины увалов, и издали они казались покрытыми пеной.
Ветер дул с моря, подгоняя волны и нас к берегу.
Прозвучал отбой.
Мы прибрались у орудия и спустились в кубрик.
Но и в кубрике по-прежнему не разговаривали. Я и сам не знал почему. Душу переполняло желание такой откровенности, нежности и любви ко всему, что нам предстояло увидеть через несколько часов…
Слова об этом наверняка показались бы просто звоном прибрежной болтливой гальки.
На столе валялось в беспорядке домино. Я стал собирать и укладывать костяшки в коробку. Это была недоигранная партия. Ее прервал я. Взглянув на иллюминатор, увидел над морем гряду облаков и принял ее за землю. Потом партию никто не стал доигрывать, и все ждали появления настоящей земли.
Собрав костяшки, я вспомнил, что надо бы надраить пуговицы бушлата и ременную пряжку. И очень обрадовался этому делу. Мне было приятно сознавать, что я первым догадался начать приводить себя в порядок, хотя, конечно, и без этой чистки обмундирование находилось в отличном состоянии.
Однако никто не последовал моему примеру.
В кубрик спустился боцман. Он занял свое обычное место за столом, опершись на широко расставленные локти. Долго смотрел на меня, оценивая взглядом мои старания.
— Трудишься, — сказал он, словно сообщил сам себе эту новость.
— Драю.
— Сегодня увольнения на берег не будет.
— Почему?
— Поговорили.
Наверное, мне так и не привыкнуть к манере Пустошного вести разговор. Да теперь и смысла нет привыкать. Все равно придем на базу, и меня спишут на другой корабль. Не на хороший, конечно. На буксир на какой-нибудь. На такой, что весь свой пар на один гудок израсходовать сможет. Это точно.
Ладно, Нет увольнений так нет. И вдруг я вспомнил, что Федор-то на вахте. Сидит в нашем закутке и даже берега не видел. Мне стало так жаль, что Федор не видел земли, и я решил пойти и подменить его. Как эта мысль мне раньше в голову не пришла? Отличная мысль!
Я пошел к Федору.
— Куда? — боцманский вопрос застал меня на середине трапа, когда я собрался поднять крышку люка. Хотелось мне сказать Пустошному что-либо порезче, да передумал: зачем? Он все-таки хорошо относится ко мне.
— Федору на берег посмотреть надо?
Хотя я и ответил Пустошному вопросом на вопрос, но в том, как я сказал, вопроса не было. Просто так решил, и все. Я даже не оглянулся и не стал слушать, что ответит боцман. У него оставалось достаточно времени остановить меня.
Выскочив из кубрика, я бегом добрался до рубки, проскочил мимо командира, который не взглянул в мою сторону, спустился по трапу к рубке, распахнул дверь.
— Федор! Земля!
Он не обернулся, только кивнул. Кончик грифеля карандаша, зажатого в его руке, сломался. Федор сердито отбросил его в сторону, взял отточенный и продолжал писать. Я закрыл за собой дверь и стал у комингса.
Закончив прием, Федор протянул мне радиограмму:
— Отнеси командиру.
— Может, ты чайку попьешь? А, Федор? — Я не понимал, как можно отказаться от того, чтобы увидеть свою родную землю, к которой мы шли, пропахав Атлантический океан, Северное море и море Баренца?
Федор стучал на ключе и словно забыл обо мне.
Я вышел. Медленно поднялся на мостик, отдал радиограмму, вернулся в кубрик. Ни на кого не глядя, забрался на койку и стал смотреть в иллюминатор.
Земля, приближаясь, вырастала, становилась словно мысом, особенно высоким в том месте, где был вход в базу, и понижалась по обе стороны от него. Я узнавал эти серые скалы, кое-где на расселинах поросшие лесом.
И вот я увидел одинокую сосну на утесе. Освещенную солнцем медностволую сосну. Нет, не медностволую. Ствол ее сиял, горел будто. Ослепительно. И от него к моим глазам протянулись золотые лучики. Много-много. Они мерцали и переливались.
Захотелось позвать всех, кто был в кубрике, посмотреть на эту сосну. Но мой голос осекся.
Закат был долгий.
Потом сосна погасла…
Вскоре мы вошли в базу.
Тихо так, просто, будто и не из Америки пришли. А так… Крутились целый день на размагничивании и вернулись к пирсу, от которого утром отошли.
Ошвартовались.
Странные нотки уловил я в голосах Гошина, боцмана, командира даже. Необыкновенные бархатные нотки. Они говорили о канатах, о брезенте, о чехлах, а в то же время и не об этих вещах вроде, словно после легкого толчка-прикосновения о причал в нашей родной базе вещи перестали быть простыми вещами…
Не знаю, как вот сказать, но так было…
Может быть, потому, что смолкли моторы.
Тишина эта казалась неправдоподобной. Давила. Хотелось выковырять ее из ушей. Я ловил себя на том, что вслушиваюсь в молчание. Иногда очень напряженно, как тогда, во время шторма, когда двигатели захлебывались океаном.
Но теперь моторы молчали, потому что сделали свое дело: мы вернулись домой.
Звуки слышались очень отчетливо и громко.
Скрипнул борт о кранцы…
Или это скрипнул брус причальной стенки?
Когда мы ошвартовались, я сразу спустился в кубрик. И боцман и Гошин тоже. Все спустились в кубрик. Ведь увольнения на берег не будет. Какое увольнение на ночь глядя! И словно нам неинтересно было посмотреть на берег.
Очень даже интересно.
Слишком даже хотелось… Так хотелось ступить на свою, на родную, на твердую землю!
И почувствовать, как слегка, чуть-чуть, кружится голова, и причал уходит из-под ног, и надо идти, немного расставив ноги, чтоб ступать увереннее.
Я лежал на койке, свернувшись калачиком.
В иллюминатор мне был виден обшарпанный деревянный брус у причальной стенки. Такие брусы обязательно немного ниже настила пирса. А с бортов свешивают либо сплетенные из пеньковых канатов, похожие на груши кранцы, либо старые автомобильные покрышки. Это амортизаторы, чтобы борт корабля не царапался о пирс при волнении и не портил покраску. И вот против иллюминатора находился как раз такой брус, изодранный в щепу миллионами прикосновений кораблей, пока стояли они, вцепившись швартовами в родной берег.
Не такой представлял я себе встречу с землей, со своей базой.
Ведь мы дважды океан пересекли, четыре моря, если считать туда и обратно. Какие штормяги выдержали! Подлодку утопили!
А катера? Сколько катеров мы пригнали?
И нас встретили так, будто с размагничивания вернулись.
Оркестр, конечно, лишнее. Война. Такие торжественные встречи ни к чему. Ну, хоть митинг бы устроили. Право!
Мелькает и мелькает у меня перед глазами изодранный в щепу брус, чуть светится в сумерках. Не видно мне ни пирса, ни того, что на нем.
— Юнга! — Это голос боцмана.
Я скатываюсь с койки.
— Есть!
— Спал, что ли? Иллюминатор задрай. Свет пора врубить. Чего без света-то сидеть?
Совсем темно в кубрике, все остальные иллюминаторы задраены заслонками. С трудом угадываю, что все сидят за столом, — видно, говорили о чем-то. А я ничего не слышал. И чего мне слушать? Все равно не завтра, так послезавтра спишут с катера.
Старательно задраив иллюминатор, я соскочил с рундука и, взглянув, закрыт люк или нет, врубил свет. Лампочка засветилась слабо, меньше чем вполнакала. Но я все-таки прищурился, чтобы глаза привыкли к свету.
— Сосчитал-то точно? — спросил боцман.
— Может, ошибся на два-три, — ответил Гошин. — Сам же видел — новый пирс в ковше сделан. Выходит, не меньше двух десятков катеров они сами сварили. Ладные такие. Не хуже, чем наш старый. А его на верфи делали.
Мне показалось, что Пустошный грузнее, чем обычно, оперся локтями о стол. Потом боцман долго и солидно прокашливался, словно сидел он в чужом неуютном доме. Приглядевшись к Пустошному, Гошину, Андрею, припомнив наш кубрик, кубрик того старенького, потрепанного катера, с которого мы ушли перед отправкой в Америку, я и вправду почувствовал, что среди этих зеркал, плафонов, полированного дерева