х систему.
Я уселся за стол, достал лист бумаги и стал на нем рисовать кружки и квадратики, изображавшие фигурантов по делу. В кружки я вписывал фамилии людей, в той или иной мере причастных к «разгонам», а в квадраты — имевших отношение к созданию метапроптизола. Фигурки заполняли лист, и я думал о том, что часть из них будет мною полностью заштрихована как попавшая сюда случайно или по недоразумению, многим только еще предстоит возникнуть, какие-то, особо важные, будут обведены красным карандашом, но задача моя состояла в том, чтобы соединить их линиями, которые должны были в жизни материализоваться в логически определенные, причинно вызванные устойчивые человеческие связи, в быту называемые нами завистью, страхом, алчностью, потребностью жить за чужой счет, — все то калейдоскопическое переплетение дурных наклонностей, из которых преступник сплетает сеть для людей, оставляя за мной необходимость расплести этот клубок страстей и поступков, ведущих к его логову.
И еще я знал точно, что у всех, даже умных и опытных преступников есть одно уязвимое место: они не уважают и не боятся следствия, полагая, что уж они-то продумали и рассчитали все так, чтобы наверняка не попасться. А опасаются они только извечного врага фартовых людей — случая, который один только и может все их дело провалить; и никогда не приходит им в голову, что следствие как раз стоит на коллекционировании и оценке этих случаев.
Я рисовал свою схему, размышляя, как короче и вернее следует связать мои кружки и квадратики, у меня возникли уже интересные варианты, и совсем я не представлял себе, что к моему кабинету по коридору идет секретарша Тамара и несет весть, которая зальет всю мою схему непроницаемой тушью загадки, разорвет уже наметившиеся связи, перебросит фамилии фигурантов из кружков в квадраты и наоборот, превратит мою задачу в математический ребус… Тамара открыла дверь и протянула мне конверт:
— Генерал велел передать вам… — И ушла.
Письмо было уже вскрыто, и стоял на нем фиолетовый штамп канцелярии — за невыразительным входящим номером было зарегистрировано послание выдающееся. На конверте написано: «Москва, Петровка, 38. Главному генералу в МУРе». Внутри — неряшливый лист желтоватой бумаги, весь в каких-то пятнах, потеках, мазках не то жира, не то рассола — такие остаются на газете, в которую заворачивают селедку. И даже запах от нее был неприятный. Но содержание письма искупало все остальное:
«Начальник! Порошок, которым глушанули вашего мента на стадионе, возит в «Жигуле», в тайнике заднего бампера, один фраер. Номер машины — 38–42».
Письмо просто оглушило меня. Я перечитывал его вновь и вновь, пытаясь сообразить, кто мог быть его автором. Кто этот «фраер», который возит метапроптизол в тайнике? Неужели один из шайки решил сдать другого? Это маловероятно, тогда ведь и ему конец. Или случайный свидетель? Или один из тех, с кем я уже говорил, и он хочет навести меня на след, сам оставаясь в тени? Или, наоборот, хотят сбить с толку, чтобы я потерял время? Или направление поиска?
Письмо похоже на вымысел. Оно по стилю неорганично — человек, знающий выражение «тайник в заднем бампере», не употребляет слова «фраер», «мент» в обычной речи. Нелепый адрес — «главному генералу». Все это совсем непонятно.
Обратного адреса, конечно, не было, но штемпель отправления — московский. И еще одно обстоятельство насторожило меня — индекс нашего почтового отделения — 118425 был тщательно вписан в клеточки адресной колодки на конверте. Автор письма, судя по листу, на котором оно было написано, не похож на аккуратного чистюлю, и он наверняка знал, что письмо на Петровку доставят и без индекса почтового отделения. Но он все-таки прилежно вывел индекс. Почему? Может быть, он хотел, чтобы письмо пришло вовремя, поскорее? Кто же он, отправитель этого загадочного письма? Преступник?
Не его ли дрожащие пальцы, что вчера так тщательно вписывали в решеточку шифровой индекс, так же старательно две недели назад всыпали в бутылку метапроптизол для Позднякова?
Слабый человек, знающий какую-то отвратительную тайну, долго мучившийся и внезапно решившийся? Мне почему-то показалось, что он должен был внезапно принять свое решение: бумажка, на которой он написал письмо, наверное, валялась где-то на кухне, оказалась под рукой, он схватил ее, написал и, чтобы не передумать, заклеил конверт и опустил его в почтовый ящик.
Нет, нет, нет! У него не могло быть под рукой почтового индекса — его можно узнать только на почте или по телефону в справочной, и это отвергало мою гипотезу о внезапности принятого решения, у него было время передумать. А переписывать письмо не имело смысла — он понимал, что содержание бумаги полностью оправдает ее внешний вид.
А вдруг я распечатываю пачку не с того конца? Может быть, это ветер с другой стороны? Тогда — кто?
Не Панафидин же?
И не Благолепов. И не Горовой. И не Желонкина. Все они не могли. Точнее сказать, не должны. А может быть, неизвестный мне Лыжин? Тьфу, чертовщина какая-то начинается! А не может это быть привет от Пачкалиной? Подожди, надо все по порядку.
Я позвонил Саше Дугину в ГАИ и попросил установить имя владельца «Жигулей» номер 38–42. Он спросил:
— Какая серия?
— Какая там еще серия? — удивился я.
— Номер состоит из четырех цифр и трех букв — МКА, МКП, МКЕ — это и есть серия. Ты буквы знаешь?
— Нет, букв у меня нет.
— Тогда это надолго работа — знаешь, сколько времени понадобится, чтобы выбрать тебе из регистра все номера.
— Сашок, постарайся побыстрее — мне это просто позарез нужно.
— Ну, сегодня точно не успею — время к шести пошло, да и пятница все-таки сегодня.
— Да ты что? — взвился я. — Это, значит, до понедельника, что ли?
— Да не бушуй ты там. Я завтра дежурю. Позвони с утра — дам я тебе список. Номерок повтори, — я продиктовал еще раз номер, слезно поклянчил не подвести меня, и он клятвенно заверил найти до завтра всех владельцев «Жигулей», у которых номер 38–42.
А я еще раз перечитал письмо, спрятал его в конверт, конверт положил в папку, запер документы в сейф, и сейф опечатал своей печаткой — все равно мне здесь до понедельника делать было нечего. И поехал домой к Пачкалиной.
Покосившийся деревянный дом, в котором проживала Екатерина Пачкалина, стоял на «красной черте»: по плану реконструкции улицы его должны были снести в течение года. Но пока дома стояли, и люди в них жили тесно, в постоянных ссорах и повседневном добрососедстве, взаимной связанности и полной открытости друг перед другом, потому что коммунальная кухня и драночные стенки исключали всякую возможность секретов и какой-либо изолированной жизни.
Я присел на скамейку к старухе, покачивавшей в колясочке ребенка и, очевидно, томившейся отсутствием собеседников.
— …Кажный год ходют комиссии и ходют, и все обещают, конечно: в следующем квартале переселять будем. Мои-то домашние, семейство мое, конечно, ждут не дождутся, а мне-то как раз и не к спеху — чего я там в новом доме не видела? Все жильцы новые, иди с ними знакомься, раньше помру, чем всех узнаю, а тут как-никак родилась я семьдесят три годочка назад, тут бы и помереть: может, всем домом и проводят меня, вместе все и помянут. Энтот вот — уже четвертый правнук, мне бы отдыхать, а все без бабки Евдокии никак не обойтиться. Да ничего, не жалуюсь я, детки-то у меня все приличные, все в люди повыходили. Краснухина? Мать? Как же не знаю, мы здеся с Надеждой сколько лет вместе живем. Она, конечно, меня моложе будет, но здоровья у ней никакого не осталось. Третьего дня ее снова на «скорой-то помощи» в больницу доставили. Сходить бы надоть, проведать, да вот от энтого не оторвешься. Схожу, схожу, только вот энтого с рук скину, а то ведь она от своей лярвы-то передачки в жизни не дождет. Ишь, кобыла здоровущая, ряжку красную отъела, хоть прикуривай, а матерь совсем погибает. И видано-то где это — мать на «карете» в больницу, а она себе сразу хахаля в дом. Вон из окна слыхать, как надрывается…
Я взглянул на приоткрытое окно, воспаленное красным абажуром. Оттуда доносился чуть хрипловатый пьяненький женский голос. Женщина пела какую-то частушку или песенку, и от прочувствованности концы фраз подвизгивали… Я прислушался и не узнал вязкого голоса Пачкалиной в этом игривом мелодекламировании. Голос выводил:
У меня миленок лысый,
Дак куда же его деть?
Если зеркала не будет,
Стану в лысину глядеть…
— …Через нее мать и болеет все время, силов у нее никаких нет, терпеть ее сучьи штучки, — неспешно и обстоятельно повествовала бабка Евдокия. — Вот взять хоть, к примеру, семью Карельских — тоже девка взрослая у них. И с мужем у ей тоже чегой-то там не вышло. Так живет со своими сродственниками, мальца воспитывает, ведет себя, как человек приличный, работает и на дом еще работу берет, чтобы парня своего всем ублажить, ни в чем чтоб сиротой безотцовской не чувствовал, и одно про нее слово: кроме хорошего, ничего плохого не скажешь…
Я очень порадовался столь достойному поведению взрослой дочки в семье Карельских, но сейчас меня больше интересовало плохое поведение Пачкалиной, и я постарался вернуть разговор, ускользающий из накатившейся колеи, в нужное мне направление:
— Может быть, просто Катерина — молодая еще? Перебесится, заведет ребенка, и все станет на свое место?
— Это Катька-то — молодая? Да ей в этом году, почитай, тридцать стукнуло, а она что ни вечер, накрутит на лбу кудри-завлекалки — и пошла по мужикам. Ей мать-то говорит, истинный крест, сама не раз слышала: угомонись, говорит, Катька, будь человеком, как все люди, не курвничай, не дешевись, а она смеется нахально в глаза: с моей яркой красотой, отвечает, с моей броской внешностью, говорит, я себе могу самого наипрекраснейшего мужа найтить. Да только, видать, красота ее нужна на раз, между пальцами помуслить, а вот жениться — чегой-то не находится охочих.
— Ну а как же первый ее муж?