Но я не мог дожидаться. Этот вопрос о двери жег мой глупый детский мозг, я не мог слушать дальше, следить за развитием событий, которые должны были открыть нам запертую дверь, я бесновался тихо около двери, придумывая, как бы мне отворить ее самому, не дожидаясь конца приключений Буратино, Мальвины, Пьеро и пуделя Артемона. И до сих пор со стыдом вспоминаю, как, ерзая и волнуясь, я наконец услышал скрип золотого ключика в замке и помчался по лестнице, которая привела всю компанию в чудесный кукольный театр, и был таким концом ужасно разочарован. Что я ждал за дверью? Какое открытие потрясло бы меня? Что примирило бы меня с существованием такой острой и такой долгой тайны?
Не знаю. Ей-богу, сколько я ни вспоминаю об этой двери, я так и не могу себе ответить на эти вопросы.
С тех пор пробежало ужасно много лет, и разгадывание тайн стало моим ремеслом. Двери, за которыми они хранятся, не откроешь золотым ключиком. Потому что, как правило, двери эти незримы. Их скрывают расстояния, темнота, безлюдье, хитрость, простодушие, алчность, злая одаренность, почтенный фасад, уважаемое имя, много-много самых разных нарисованных очагов.
И, глядя сейчас, как Халецкий хирургически точным движением расклеивает на листе бумаги обрывки — буро-серые клочья испепеленного письма, я принял твердое решение проткнуть своим длинным любопытным носом нарисованный семейный очаг Андрея Филипповича Позднякова.
— Хочу поехать сейчас к Желонкиной, — сказал я эксперту.
— Это кто? — спросил Халецкий, не отрываясь от работы.
— Жена Позднякова.
— Ах да! Почему к ней?
— Она ближе всех к Позднякову с одной стороны, к Панафидину — с другой. И, таким образом, к метапроптизолу.
Халецкий положил лист с приклеенными обрывками в сушильный шкаф, и не отвечая мне, подергал по очереди плечами, что, должно быть, означало — не убедил.
— Вот давайте рассмотрим эту историю с самого начала и поищем слабые звенья, — предложил я.
— Давайте, — охотно согласился Халецкий.
— Неизвестным препаратом отравлен милиционер Поздняков. Его жена, с которой он фактически в недоброжелательных отношениях, работает над химическими веществами той же группы, что и яд Позднякова. Но она в придачу к этому работает вместе с довольно антипатичным человеком Панафидиным…
— Вот насчет антипатичности Панафидина — это наиболее серьезный аргумент, — засмеялся Халецкий.
— Согласен, снимаю. Просто с профессором Панафидиным, который — это общеизвестно — роет землю носом для получения транквилизатора, которым отравлен Поздняков. Пока логично?
— Более-менее. Валяйте дальше.
— На этом месте возникают сразу два ответвления, которые придают наметившейся было версии о даме-мужеубийце и тому подобным жестоким романсам характер совершенного абсурда. Потому что появляются «разгонщики», типичные чистые уголовники, которые предъявляют удостоверение Позднякова, добытое с помощью якобы несуществующего препарата, над которым трудятся Панафидин и Желонкина.
— Завлекательно, — кивнул Халецкий, включил в шкафу тягу, уселся в кресло, закинув ногу на ногу, и закурил.
— А дальше происходят события совсем непонятные: приходит письмо. Независимо от того, чей в машине был метапроптизол, Панафидина или чей-то другой, но одно ясно — письмо это прислал или враг Панафидина, или его соперник.
— Может быть, есть смысл объединить эти две воображаемые фигуры — враг и соперник?
— Да, это, пожалуй, верно: если бы письмо не обработали предварительно перекисью бензоила… Кстати, Ной Маркович, а откуда этот человек знал, что письмо не испепелится раньше, чем я его прочитаю?
Халецкий засмеялся:
— Это не вопрос. Не могу сказать точно, в каком объеме, но определенными сведениями по фотохимии он располагает, Я себе так представляю его действия: он напечатал сначала текст, потом окунул лист в перекись бензоила и сразу же положил его в конверт. Бумага окисляется перекисью бензоила только под действием света. Расчет был на то, что лучи света, проникающие в какой-то мере сквозь конверт, начнут процесс окисления, который бурно пойдет после того, как лист извлекут на свет божий…
— Но ведь я убрал потом письмо в сейф?
— Это уже не имело значения — процесс необратимый. Просто если бы вы оставили письмо на столе, то не сохранилось бы и тех крох, которые мы сейчас пытаемся реставрировать. Но мы уклонились…
— А что?
— Мне показалось, что в вашей системе не нашлось места еще для одного заметного человека…
— А именно?
— Для Лыжина.
— Я звонил ему сейчас на работу — тоже нет. Сегодня я поеду к нему домой и дождусь, хоть бы мне пришлось там сидеть до утра. Но сначала мне надо поговорить с Желонкиной.
— Бог в помощь.
Причина, побуждавшая меня встретиться еще раз с Желонкиной — ее близость и к Позднякову и Панафидину, — поставила в то же время меня перед проблемой: где эту встречу назначить. На службу к ней я ехать не хотел, чтобы лишний раз не встречаться с Панафидиным. И дома не очень нравилось — перспектива встречи с Поздняковым мало грела. Прикидывал и так и сяк и решил ехать все-таки к ней домой, потому что как там ни будет это неприятно Позднякову, но в конечном счете вся эта история заварилась из-за него, и он, свой брат милиционер, должен понять меня правильно. Ведь не ради же собственного удовольствия и развлечения я таскаюсь на край города!
Таким образом я подбадривал себя, шагая от остановки автобуса к дому, и, видимо, так сильно мне не хотелось говорить о Позднякове с его женой, когда он будет сидеть в соседней комнате, невольно прислушиваясь к бубнивым, искореженным, приглушенным голосам за стенкой, так остро я чувствовал предстоящую ему муку и неизбежное поругание его мужской гордости, что судьба сжалилась надо мной, а может быть, над ним; на мой звонок дверь открыла Анна Васильевна Желонкина и сказала:
— Вы к мужу? Его нет дома.
— Здравствуйте, Анна Васильевна! — сказал я почти с радостью, и она с посуровевшим сразу лицом, поскольку понять причин моего веселья не могла, да и думать наверняка над этим не хотела, сдержанно ответила:
— Добрый вечер.
— А я не к Андрею Филипповичу, я к вам.
— Да-а? — удивилась она. — Мне показалось, что в тот раз мы обо всем уже поговорили.
— Ну что вы, Анна Васильевна, нам и ста часов не хватит обо всем поговорить — разговор у нас очень серьезный.
— Ста часов у меня для вас нет. У меня для себя самой такого времени нет, потому что, сколько я себя помню, мне не хватало времени. А если вы хотите говорить со мной опять о моей личной жизни, то я вам уже сказала: вас это не касается…
Я помолчал, меня сильно отвлекало, что мы разговариваем стоя, как в трамвае. А трамвайный разговор меня не устраивал.
— Меня это касается. И вас касается. Я бы мог вас вы звать для допроса в МУР, на Петровку, 38…
— Почему же не вызвали? — Она сердито откинула голову назад.
— Потому что я не хочу вас допрашивать, а хочу вас расспросить. И бравировать своим равнодушием к судьбе Позднякова вам бы не стоило…
— Ну, знаете, я у вас советов не спрашивала и спрашивать не собираюсь!
Я пожал плечами:
— Да, конечно. И это было правильно до тех пор, пока вашего мужа не отравили сильнодействующим препаратом, над которым вы сейчас работаете…
Она смотрела мне в лицо, и рот у нее то открывался, то закрывался, будто она хотела закричать во все горло, но удушье невыносимо стиснуло горло, и нет воздуха, нет вздоха, нет сил, чтобы крикнуть, позвать на помощь, рассеять кошмар. И побледнела она мгновенно и тускло, как слепой вспышкой засвечивается выдернутая из кассеты фотопленка.
— Я-я… да… да…
Я взял ее за руку и повел на кухню, усадил на белый табурет, налил в чашку воды и заставил выпить. И за двадцать секунд на моих глазах свершилось мрачное чудо — она с каждым глотком, с каждым вздохом безнадежно быстро старела, словно каждая секунда отпечаталась на ее померкшем лице целым годом. И прежде, чем она успокоилась, еще до того, как она заговорила, я понял, что совершил ошибку — мне не надо было ехать сюда, просто незачем, ибо бессовестно без жизненной необходимости ворошить чужую боль.
Я сел напротив на табурет, так и сидели мы молча, и в этот момент ее душевной обнаженности и полной беспомощности, когда мгновенно треснула и расползлась защитная броня ее суровой неприступности, я совершенно отчетливо мог читать ее мысли, словно ужасное потрясение этой женщины наделило нас на короткий срок удивительной телепатической способностью общаться без слов; ненужного и грубого шевеления воздуха корявым неуклюжим языком.
Молча спрашивал я ее и молча отвечала она мне, и я уверен, что все понял правильно, потому что крик души нельзя не услышать и нельзя не понять, и если я чего-то не уловил, то не имело это никакого значения, поскольку крик души не внесешь в протокол и подписи кричащего в немоте не требуется.
«Ты несчастлива?».
«Я уже привыкла».
«Разве он плохой человек?».
«Он хороший человек, добрый и честный».
«Но ты не любишь его?».
«И никогда не любила».
«Из-за того, что он некрасив?».
«Из-за того, что он такой, какой он есть!».
«А какой он?».
«Скучный, пресный, дисциплинированный, я уже за эти годы и сама стала такой же, как он».
«И всегда так было?».
«Всегда. Но я вышла за него в семнадцать лет и не знала, что бывают другие и по-другому».
«Ты любишь кого-то другого?».
«Люблю, любила, до самой смерти буду любить».
«Он хороший?».
«Он очень плохой. Но в любви это не имеет значения».
«Почему же ты не ушла к нему?».
«Он этого не захотел».
«Он любит другую?».
«Нет, он любит только самого себя».
«Но ведь так жить всегда ты не можешь?».
«Могу. У меня еще есть дочь, есть интересное дело».
«Но дочь выйдет замуж, уйдет. Разве одного дела — не мало?».
«Нет, не мало. Я всегда любила учиться, только мне это было трудно. А сейчас я все время учусь, работая».