ным ему каленым крючком со стопорной чекой.
— Давайте лучше я к вам подъеду, потому что у меня дела в городе разные, и я сам не знаю, когда освобожусь, — предложил я. — Чтобы вам не ждать, лучше я к вам приеду.
Мне надо было провести эту встречу на его площадке: там, в своих стенах, он будет себя чувствовать увереннее, и это должно обязательно сгладить настороженность, притупить его остроту прирожденного хищника, придать уверенности в себе и помочь ему принять именно то решение, которое нужно мне. Или розыску?
— Хорошо, — сразу согласился он. — Часов в двенадцать вас устроит?
— Да, пожалуй… Значит, в двенадцать. До свидания.
И тут у него выдержки все-таки не хватило — видимо, невмоготу ему было ждать еще три часа, и он спросил:
— А что, это действительно метапроптизол? В пробирке?
Он спрашивал безразличным, спокойным тоном, будто действительно ему все это было до лампочки — метапроптизол там, стрептоцид или сода. Уж раз я так надоедаю ему, то для приличия хоть, чтобы меня не обидеть, надо же спросить, действительно я по делу бегаю или просто от глупости карабкаюсь на голые стены. Я и ответил ему так же:
— Кто его знает? Тут разве вот так разберешься — с налета? Тут еще думать надо…
— Александр Николаевич, я знаю, что вы много лет работали вместе с Лыжиным, а потом разошлись. Расскажите мне о причинах вашего разрыва…
Панафидин долго молчал, курил, пальцем раскручивал блестящую зажигалку на полированной столешнице, внимательно поглядывая на меня и будто примериваясь, стою я такого рассказа или послать меня к чертям собачьим. Потом, видимо, решил, что стою, поскольку неспешно сказал:
— Это очень все сложно. Тут в двух словах всего не объяснишь. У вас ведь наверняка возник вопрос, интерес или подозрение — не знаю, как будет точнее, но суть одна: почему я вам еще в первый раз ничего не сказал про Лыжина? А объясняется это просто: вы пришли ко мне по конкретному криминальному эпизоду, и я очень не хотел вмешивать Лыжина, потому что такая фигура сразу может вызвать подозрение у вас, и потом иди доказывай, что Лыжин не верблюд…
— Странные представления у вас об уголовном розыске, — заметил я.
— Да уж какие есть, — пожал плечами Панафидин. — Лыжин — человек талантливый, но невезучий. И разгильдяй. Его всегда губил ужасный для ученого порок — нетерпеливость. Сознавая свою талантливость, он хотел компенсировать собственную невезучесть и несобранность форсированными темпами исследований. Но в науке, особенно в такой, как у нас, связанной с людьми, это очень большой риск и почти всегда неоправданный. Отсюда пошли срывы. И от всех этих неудач постепенно, не сразу, система его научных принципов переродилась в простую амбициозность. А на амбициях далеко не уедешь. Ни под каким видом он не хотел признавать своих ошибок, даже если бы от такого признания он только выиграл…
— Простите, но разве может ученый признать свои взгляды или действия ошибкой, не соглашаясь в душе с этим?
— Не надо наивничать — жизнь это не театральная дуэль. И никаких рецептов на все случаи не существует. В каждой ситуации надо думать — снова и снова!
— Тогда ответьте мне на такой вопрос: ваш отец, откажись он от своих взглядов, возможно, не подвергался бы так долго нападкам и не потерял кафедру. Но чему же учил бы он студентов?
— Тому же, чему все остальные учили, — сухо, зло засмеялся Панафидин. — Вам кажется, что вы задали мне исключительно трудный вопрос, заставив оценивать поведение — праведное и мученическое — своего отца. А я вам скажу, что мой батюшка, светлая ему память — великий был человек! — поступил неправильно!..
— То есть как? — растерявшись, спросил я.
— А вот так! В науке всегда происходила борьба не только с неведомым, но и главным образом с учеными дураками, обскурантами и демагогами, устроившими себе из храма науки сытную кормушку. Однако с железной необходимостью, в неизбежной диалектике познания, их всех рано или поздно вышвыривали оттуда, истина торжествовала, потому что остановить процесс научного узнавания мира невозможно. И на каждом следующем этапе постижения научной истины вся эта история повторялась. К сожалению, отец, мнивший себя рыцарем науки, вместо того чтобы заявить, что Грегор Мендель и Вейсман — наемники империализма, а главный его оппонент академик Плешаков, наоборот, крупный мыслитель и молодец, взял и с высокой трибуны строго аргументированно доказал, что его хулители — невежды и демагоги…
— А что, по-вашему, ему надлежало сделать? — спросил я.
— Скромно заявить об ошибочности своих представлений и остаться на кафедре, чтобы готовить, воспитывать смену ученых, которые через несколько лет должны были прийти и, конечно, пришли на смену дуракам и неучам. Отец был выдающийся ученый и смог бы подготовить сотни прекрасных специалистов, и тогда пользы от его беспринципности было бы много больше, чем от его стойкой научной принципиальности.
— Я далек от аналогий, но Джордано Бруно всегда был мне ближе, чем отрекшийся Галилей.
— Вот, вот, вы сами же и ответили: Джордано Бруно сожгли, как говорится, в расцвете творческих сил, а отрекшийся от своей конкретной истины Галилей открыл потом четыре спутника Юпитера и доказал вращение Венеры вокруг Солнца.
— Может быть. Но я все же думаю, что при такой позиции воспитанные вашим отцом прекрасные специалисты по первому мельчайшему поводу предали бы его.
— Ах, оставьте вы эти прекраснодушные разговоры! Наука вечна, и тот, кто ей служит, не может опираться на сиюминутные категории — это красиво, а это стыдно! Работать надо! Работать и поменьше разговаривать!
— Но ведь вы же исходили из этих самых категорий, когда давали оценку действиям Лыжина во время вашего конфликта?
— Нет! Не из этих! Мне Лыжин был дороже, чем какая-то шизофреничка! Но наука и работа мне еще дороже Лыжина! И я не мог допустить, чтобы вместо серьезных исследований он фокусничал с какими-то непроверенными препаратами…
— На этот непроверенный препарат была дана санкция фармкомитета, — быстро вставил я.
— Может быть, я уже не помню деталей, но он злоупотребил дозами, не проверив анамнеза.
— Вы забыли не только детали, Александр Николаевич. Вы забыли и существо — смерть больной наступила вне связи с лечением ее новым препаратом.
— Я этого не забыл. Но мое заявление было не против персонально Лыжина, а против недопустимого легкомыслия в пользовании новыми фармакологическими средствами. И в этом я усматривал тогда свой принципиальный долг ученого. А уж толковать мои принципы как угодно — это дело совести Лыжина.
— Да, да, — кивнул я. — Простите, Александр Николаевич, а как же было с принципиальными учеными долгами, когда вы заняли место Лыжина на кафедре?
Панафидин выпрямился в кресле, сердито задвигал верхней губой, у него даже очки запотели от ярости:
— Слушайте, почтеннейший, вы формулируйте свои выражения точнее. На кафедре я занял не место Лыжина, а свое собственное, поскольку ученый совет счел меня более достойным. Да и жизнь показала правильность их выбора. Кто Лыжин и кто я?
— Это верно, — согласился я сразу. — Кто Лыжин и кто вы… Кстати, в начале разговора я обещал вам сообщить свои полузнания о Лыжине.
— Я вижу, что у вас о нем не полузнания, у вас сверхзнания — сто три процента информации.
— К сожалению, это не так. Но я знаю, что он тоже занимается синтезом метапроптизола.
— Да-а? Не может быть, — как-то картонно, ненатурально удивился Панафидин, и было видно, что он хорошо знает, чем занимается Лыжин. — Как говорится, бог в помощь…
— А вас не интересует, чего достиг на этом поприще Лыжин?
— Ну, если бы он достиг чего-нибудь серьезного, нам бы это было известно, — сдержанно сказал Панафидин. — Но Лыжин вряд ли мог получить сколько-нибудь серьезные результаты, он ведь перешел на абсолютную кустарщину…
— Вы полагаете свои исследования более результативными? — спросил я.
— Безусловно. В ближайшее время мы смонтируем установку и проведем заключительную серию экспериментов. Я уверен, что нам удастся сейчас синтезировать препарат.
— Это очень хорошо, — сказал я, сделал маленькую паузу и закончил: — С вашей прекрасной научной базой можно будет дать очень глубокое теоретическое обоснование характера полученного Лыжиным метапроптизола.
— Не понял, — тихо сказал Панафидин, и кровь отхлынула от его лица.
— По-моему, я выражаюсь достаточно ясно. Лыжин получил метапроптизол.
— Нет… Нет. Невероятно, — пробормотал Панафидин. — Невероятно, этого просто не может быть… Но он не подавал заявки на авторское свидетельство… Комитет по изобретениям не утвердит работу Лыжина… Препарат должен пройти испытания… Он не мог обеспечить необходимую степень чистоты вещества… У него нет и не может быть санкции фармкомитета… Это еще не вещество…
Он разговаривал сам с собой, не замечая меня.
— Не обманывайте себя, профессор, — сказал я. — Лыжин получил метапроптизол без вашей лаборатории. Он шел просто совсем иным путем. Ту же идею он решил проще и эффективнее…
— Вы не компетентны судить о таких вещах! — вдруг сорвался на крик Панафидин. — Что вы вообще в этом понимаете!
Я пожал плечами:
— Да, в этом я ничего не понимаю. Поэтому я пришел к вам.
— Сообщить о приоритете Лыжина? — зло вскинулся Панафидин.
— Конечно, нет. Вы же не Комитет по изобретениям. А пришел я к вам для того, чтобы напомнить ваши же слова об ответственности ученого перед наукой. И перед людьми, которым эта наука служит…
Панафидин уже взял себя в руки. Он откинулся в кресле, достал из пачки сигарету, не спеша закурил ее, бросил на стол зажигалку, а на меня смотрел с прищуром, почти весело.
— Смотрю я на вас, и невольно пришли мне на память слова, сказанные Раскольниковым Порфирию Петровичу… — Он сделал паузу, словно губами ее в воздухе отбил, и при всем его спокойствии, которое он нацеплял на себя, как спец одежду перед грязной работой, я видел: очень ему хочется, чтобы я спросил: «А что сказал Раскольников?..» — и тогда можно будет хлестко дать мне по роже увесистым томиком классика, а с классиками спорить нельзя — ни доказать, ни оспорить, ни обжаловать, — их мнение, как постановление пленума Верховного суда, пересмотру не подлежит, и тогда последнее слово останется за Панафидиным. Но я сам подрядился участвовать в этом спектакле, и пороть отсебятину актер не может, как бы ни была ему противна пьеса, в которой его заняли. Поэтому коли уж так вышло, что на этот раз реплика моя, я и спросил: