Искатель. 1976. Выпуск №2 — страница 29 из 40

— А что Бэкон говорил по поводу ночных визитов в лаборатории коллег?

Благолепов смирно понурил голову.

— Живущему в стеклянном доме не след бросаться камнями. А вообще-то мне трудно объяснить вам мотивы, которые привели меня сегодня сюда.

— Может быть, и я не пойму этих мотивов, но обещаю вам официально засвидетельствовать обстоятельства, при которых я встретил вас здесь.

Благолепов посмотрел на меня внимательно, и мне неожиданно показалось, что в его тусклых, незрячих глазах промелькнуло что-то похожее на симпатию ко мне.

— Испугать меня чем-то уже невозможно, — сказал он задумчиво. — А свидетельствовать не надо — это вам мой совет…

— Почему же это не надо?

— Выберите себе в жизни роль поактивнее и поинтереснее свидетеля. Свидетели несут в себе тяжкий груз чужих тайн, в их сердцах выпадает горький нерастворимый осадок чужих страстей, и память обременена не их поступками. Вообще, жизнь признает только истцов и ответчиков, а свидетели всегда болтаются где-то сбоку, они только попутчики чужих идей, страстей и волнений.

— Позвольте полюбопытствовать тогда: кто вы здесь — истец или ответчик?

— Резонный вопрос. Я бы никогда не осмелился давать вам советов, не прочувствовав этой истины на своей шкуре. Всю жизнь я старался пристроиться на свидетельском месте. Всю жизнь я смертельно боялся стать ответчиком и поэтому был счастлив, когда меня не трогали истцы. И вот добоялся — шнур почти догорел, и я здесь одновременно истец и ответчик.

— С кого же вы ищете и перед кем отвечаете?

— Я истец у своей совести и ответчик перед своей жизнью.

— В таком случае я был бы вам признателен за более подробное объяснение.

— Когда я шел сюда, я надеялся, что мне повезет и я не встречу вас здесь.

— Вы хотите сказать, что допускали такую возможность…

— Да, я был почти уверен, что встречу вас здесь и все-таки надеялся, что этого не произойдет и я буду избавлен от предстоящего разговора. Но этого не случилось, я вас встретил…

— Ну, ну, — промычал я недоверчиво.

Благолепов, не обращая на меня внимания, продолжал:

— У меня на столе стоит старинная статуэтка, которая называется триадой наведения — трое людей, из которых один закрывает себе глаза, второй — уши, третий — рот. Слепота, глухота, немота — вот завет спокойствия, который предложили древние китайцы. И я верил в этот талисман, пока не понял, что для полного спокойствия нужен еще один персонаж, который держал бы в зажатом кулаке совесть…

— Такая фигура изображала бы абсолютное спокойствие — духовную смерть, — заметил я.

— Да, — меланхолично кивнул Благолепов. — И, к счастью, я успел это сообразить до того, как шнур догорел окончательно. Было бы что-то нелепое, унизительное, кабы взрыв грохнул в старом, давно уже остывшем мертвяке, забывшем, что такое страдание нравственное, тяжесть душевная, муки совести, а боящегося только последней кричащей боли телесной.

— Но зачем же вы пришли сюда?

— Чтобы охранить труд моего ученика Володи Лыжина и не дать окончательно уничтожить свою личность моему зятю Саше Панафидину. Для этого я пришел сюда, чтобы дождаться здесь утра, когда вы опечатаете всю документацию.

— А откуда вы узнали, что у Панафпдина ключи от лаборатории?

— От Левы Хлебникова. Он позвонил мне и сказал, что вы устроили на Панафидина охоту…

Гнев на бессмысленный и не очень-то разумный поступок Хлебникова полыхнул во мне — никто его не просил соваться в это дело.

— А вы, конечно, позвонили Панафидину?

— Я предупредил его, что буду в лаборатории.

— Ну что же, вы совершили вполне лояльный родственный поступок. Но мне Панафидин не зять, не брат, не сват…

Благолепов перебил меня:

— Поверьте, молодой человек, что в жизни действуют не только полицейские и воры. Существуют отношения много важнее, и случается, что человека надо силой или угрозой удержать от поступка, который может зачеркнуть всю его жизнь…

— Хорошо, что вы и Хлебников это понимаете, поэтому роль коварного злодея полностью предоставлена мне.

— Никакой вы не злодей, — грустно покачал головой Благолепов, — и в ваших побуждениях, я верю в это, существует определенное злое благородство, но независимо от вашего характера вы своим присутствием здесь представляете всю неумолимость закона, всю роковую невозможность одуматься, взять назад ненужные слова или неправильные поступки.



Я зло рассмеялся.

— Вы говорили здесь о своей роли истца и ответчика. Пока, правда, вы выступаете как адвокат Панафидина, хотя ни в одном из этих качеств вас сюда не приглашали.

— Суд совести повесток не шлет, — тихо сказал Благолепов. — Я тоже виноват в том, что Александр стал таким, каков он есть. И не здесь начинается моя вина. Как написал Плиний, вода такова, каковы земли ее русла. Он у меня набрался много дурного…

— А именно?

— Трусости, соглашательства, увертливости — всего того, что я называю свидетельствованием. Но у Александра другой темперамент, другие амбиции и честолюбие, и он потихоньку стал перебираться из свидетелей в истцы, не расплатившись по своим обязательствам ответчика. И длилось все это долго, пока однажды я не заметил, что он ни перед кем не хочет отвечать, а только хочет у всех искать и требовать.

— Восприимчивый парень ваш зять.

— Да, он восприимчив к плохому. Но и человек он очень способный. И я никогда не мог избавиться от чувства вины перед ним.

— Чем же это вы так провинились перед ним?

— Не перед ним — перед его отцом. И перед собой. Мы с его отцом были приятели, и когда он пришелся не ко двору, я совершенно разумно рассудил, что мое вмешательство ему не поможет, а мне сильно навредит, и стал человеком-невидимкой: я болел, уезжал в командировки, не подходил к телефону — толь ко бы не высказывать своего мнения вслух. И мне это блестяще удалось, никто не мог иметь ко мне претензий за поношение друга, и никто не мог сказать, что я разделяю вздорные антинаучные взгляды.

— Триада неведения появилась на вашем столе тогда?

— Нет. Наверное, она в нашем доме фамильный талисман. Во всяком случае, побывав однажды невидимкой, вкусив плода своей замечательной житейской мудрости, я не смог снова полностью материализоваться — уже в другие времена, когда со всей этой глупистикой было покончено, я каждый раз спохватывался, что не так выходит все это: то недослышал, то проглядел, то промолчал, то сердчишко дрогнуло беспричинно. И когда появился в нашем доме Сашка, я обрадовался ему как избавлению…

— А какая роль была отведена ему?

— Он должен был за меня дослушать, рассмотреть, все самое главное сказать. Как это делал его отец. И как не смог я. А вышел из этого курьез, будто это вовсе мой сын. Я хотел дать ему все, чтобы он сделал то, чего не успел или не смог сделать его отец, тогда бы, может быть, и мне наступило прощение…

— И как — удалось вам дать ему все?

Благолепов растерянно развел руками.

— Только знания. Любое знание он воспринимал прекрасно. А все остальное встречал в штыки — он не уважал меня и не давал себе труда скрывать это.

— Панафидин знал о ваших взаимоотношениях с отцом?

— Не знаю, может быть, знал, а может быть, догадывался. Жертвы мои принял, но меня не простил. И главная боль моя, что он воспринял в качестве жизненной программы не поведение своего отца, а мою печальную роль постоянного свидетеля.

— Ну мне-то сдается, что Александр Панафидин иногда излишне деятелен, он, на мой взгляд, даже слишком увлекся ролью истца, а ответчиком себе воображает все человечество.

— Это не совсем так. Александр — себялюбец, и, как всякий эгоист, поставивший себя на службу людям, он хочет не просто служить им, а по меньшей мере облагодетельствовать человечество, и чтобы оно помнило об этом, и соответствующим образом отплачивало ему.

— Даже если это всемирное благодеяние еще не свершилось? — спросил я.

— Для Александра это не имеет значения. Для него важно его намерение, его ведущая идея. А человек и идея — это система с обратной связью, и когда такая важная идея охватила его сознание, то она постепенно стала управлять им самим, его поступками, воззрениями, целями и средствами достижения их.

— Поэтому вы решили на всякий случай переночевать около сейфа Лыжина?

— Да, разумеется.

— Так я не понял, что вы здесь решили сторожить: бумаги Лыжина или Панафидина от самого себя?

— И то и другое. Если бы Александру удалось хоть раз заглянуть в бумаги Лыжина, то Володе уже никогда бы не удалось доказать, что он первым синтезировал метапроптизол.

— А лыжинские материалы? А лабораторный журнал? А уже полученный метапроптизол? Как это «не доказал бы»?

— К сожалению, Лыжин не оформил авторской заявки. А идея его столь целостна, гармонична и емка, что, поняв ее, Панафидин за месяц, за две недели получил бы вещество сам и заявку оформил бы по всем правилам еще до того, как остыла бы первая партия препарата. А во всем мире действует приоритет только авторского или патентного свидетельства.

— Но ведь у Лыжина датирован в лабораторном журнале каждый опыт?

— Не имеет значения. Законы авторства неумолимы. И Панафидин умеет ими пользоваться.

Благолепов помолчал и добавил, словно объяснял мне что-то особенно сложное и я мог этого не понять:

— Я не хочу, чтобы Саша смотрел лыжинские бумаги. Иначе он умрет, как личность и как ученый. Совершив такую вещь, он сожжет мосты за собой, обратной дороги для него не будет, и, чтобы доказать свою правоту, он пойдет на что угодно — на любую подлость, на любую мерзость, и это болото засосет его навсегда.

Я угрюмо молчал, а Благолепов, по-стариковски глядя внутрь себя, разговаривал словно сам с собой, во всяком случае он ко мне не адресовался:

— Он еще молод, он может еще многое сделать в своей жизни. Ему трудно будет пережить, что не он облагодетельствовал человечество, он будет мучиться и сходить с ума от горя, злости, униженного честолюбия, но человек не может, не должен жить вредными и опасными иллюзиями. Нельзя облагодетельствовать мир — это обычные устремления злых талантов, и обречены они на бесплодие. Мне важно было остановить Сашу вовремя, не дать свершиться несправедливости, которая сделала бы несчастным Лыжина и уничтожила бы личность самого Александра…