Искатель. 1976. Выпуск №2 — страница 33 из 40

Панафидин в ярости вскочил с кресла.

— Слушайте, Хлебников, я всегда считал вас сентиментальным дуралеем. Но я не мог предположить, что вы с годами при двинетесь в этом так далеко…

Не обращая на меня внимания, Панафидин потрясал сжатыми кулаками, пронзительно выговаривая своим металлическим голосом:

— Дружба с Лыжиным плохо сослужила вам. Он сумасшедший, но талант, а вы очень нормальная посредственность, и взаимное общение не обогатило вас, а довело обоих до нуля. Вы носитесь, как дураки с писаной торбой, со своими прекраснодушными идеями уничтожения боли и страха, и вам обоим в жизни не понять, что я не магараджа, а я — Сету, потому что в отличие от вас понимаю закон — главный закон научного прогресса!

Хлебников кротко смотрел на чего своими воспаленными, словно заплаканными глазами, и такая на лице его была скорбь, усталость, боль! У него было лицо растерянное, горюющее, испуганное лицо человека, навсегда расстающегося с чем-то бесконечно дорогим его сердцу. И так мне было неприятно, непривычно, да и непонятно видеть этого сильного и смелого мужика в такой роли, что я постарался как можно незаметнее устроиться на стуле в углу кабинета.

— Тогда поделитесь и со мной знанием главного закона, — сказал Хлебников тихо. Панафидин подошел к столу и раздельно сказал:

— Боль и страх в мире вечны. Вечны — вы это понимаете? И как безжалостный дрессировщик гонит в манеже взмыленного, хрипящего на корде коня, так боль и страх будут вечно гнать человечество по восходящей спирали познания!

Он закурил сигарету, сел в кресло и спокойным голосом добавил:

— Ладно, хватит пустомелить. Мы все равно не поймем друг друга, — он кинул взгляд на меня и сказал Хлебникову: — Вот с инспектором из МУРа вы скорее можете договориться…

— Да, — кивнул Хлебников, — с инспектором Тихоновым мы скорее можем договориться. Вы не воспринимаете наших слов, как не слышите радиоволн, которыми заполнена сейчас эта комната, улица, весь мир вокруг нас. Вы нас не слышите. И не слушаете. Вы настроены только на самого себя…

— Эх, Хлебников, Хлебников, — покачал головой Панафидин. — Вы — мой коллега, хороший специалист, врач, ученый — гордитесь отсутствием нашего взаимопонимания и довольны тем, что вас понимает милиционер, и при этом не отдаете себе отчета, что ваши отношения нелепы и противоестественны, как групповой рентгеновский снимок!

— Почему же? — пожал плечами Хлебников. — Мы с Тихоновым тоже коллеги. Только по другому ремеслу, которого у вас нет.

— Интересно знать, по какому? — поднял бровь Панафидин.

— Мы с ним оба люди, — тихо и грустно сказал Хлебников…

Панафидин захохотал.

— В ваш замечательный дуэт мог бы с успехом подключиться еще один крупный специалист в этой области — ваш друг и мой бывший сотрудник Володя Лыжин. Он тоже всегда носился со своей идеей — человек, человек, человек! Ну-ка, душелюбы, покажите-ка мне благодарное человечество, выстроившееся с передачами в очередь перед палатой Лыжина? Прочитайте-ка мне вслух правительственные сводки о состоянии здоровья Лыжина? Пригласите уж и меня, пожалуйста, на всемирный консилиум врачей, собравшихся у кровати Лыжина…

— Вы, Панафидин, мрачный и злой циник, — сказал я. — И не такой уж умный, как это может сразу показаться…

Ернически ухмыляясь, Панафидин спросил:

— А почему это, позвольте полюбопытствовать, я перестал вам казаться таким умным?

— Потому что у вас была курица, которая несла золотые яйца. Но вам однажды захотелось есть, а терпеть голод, вы не могли и не хотели, и тогда вы сварили из своей курицы бульон. И в каждой жадно сожранной тарелке утонули ваши мечты и растворилась сказка сияющего завтра.

— Может быть, может быть, — быстро закивал Панафидии, и я вдруг увидел, что он держится последним усилием воли, что он на грани истерики. — Вы мне все надоели, моралисты, глупцы, дилетанты! Вы сами-то жить не умеете, а еще других охота учить.

— А вы, мол, умеете?.. — спросил я.

— Да, да! Я умею. Я знаю, как надо жить, я знаю, для чего надо жить…

— И как же надо жить? — поинтересовался Хлебников.

— Вы, Хлебников, как, впрочем, и ваш друг Лыжин, все равно так жить не сможете. В вас нет внутренней уверенности. Вы не можете понять, как это я всегда решал контрольные задачи на беловике жизни — вы-то все проживали на скомканных листочках черновиков, которые вы считали репетицией, проверкой, подготовкой к грядущей большой и светлой жизни! И жизнь вас за это наказала, потому что она не знает черновиков — каждый день окончателен и бесповоротен, как сданный или проваленный экзамен…

— А чем же нас так жизнь наказала? — кротко спросил Хлебников.

— Тусклостью ваших бесконечных будней, развеявших иллюзию завтрашних праздников. Оттого и старик Гораций вам чужд и непонятен, что призывал «карпе диэм» — «срывай день». И вообще мне осточертело слушать всю эту вашу гуманитарную ерунду…

Мы с Хлебниковым промолчали. Панафидин прошелся по комнате, у окна крутнулся на каблуках, сухо сказал:

— Мы будем заниматься лыжинским архивом?

— Нет, — сказал я резко. — Я передумал. Лабораторию я опечатаю, а материалы Лыжин разберет после выздоровления сам.

Панафидин почему-то не рассердился, а может быть, у него для этого уже сил не было.

— Как угодно. До свидания, — сказал он безразлично и снял с вешалки плащ.

Он уже дошел до двери, взялся за ручку и все-таки остановился, мгновенье стоял молча, потом вернулся, бросил на стол ключи от лаборатории и сказал не спеша:

— Вы меня напрасно ждали в лаборатории, я бы туда все равно не пошел. А что касается Лыжина, то что же, я буду рад, если он, выздоровев, сам разберет свои материалы. Правда, вы, Хлебников, как физиолог, знаете, что дрессированные животные, впав в зимнюю спячку, забывают все приобретенные навыки. Расскажите об этом своему другу из милиции. Будьте здоровы, — вышел из комнаты и тихо притворил за собой дверь.

Долго мы сидели молча, пока я не спросил Хлебникова:

— А как сегодня состояние Лыжина?

Он посмотрел на меня отстраненным взглядом, словно припоминая, кто я такой и как оказался в его служебном кабинете, откуда я знаю Лыжина и почему интересуюсь его болезнью. И этот миг перехода от размышлений к реальности, как глухой всплеск камня, брошенного в колодец, подтвердил мне глубину его озабоченности, бездонный мрак страха в его душе за судьбу друга, за свою судьбу, за судьбу открытия и судьбы всех тех людей, которым вся эта история могла принести свет избавления, а может замкнуть черный свод безнадежности.

— Лыжина? — переспросил он, будто я сказал невнятно, или сидел я далеко от него, и он плохо расслышал мой вопрос, и сейчас на ходу пытается сообразить, как правильнее ответить мне, не попав самому впросак и не обманывая меня. В тишине мне слышался свист тормозов, визг горящей на асфальте резины — он изо всех сил старался затормозить, задержать неостановимый разгон своих тягостных размышлений, безжалостно волочивших его по кочкам страха и выбоинам сомнений.

— В ближайшие дни я жду перелома, — сказал он наконец. Помолчал, сухо хрустнул пальцами и тихо добавил: — Я очень надеюсь… Я так надеюсь…

И я не стал его ни о чем спрашивать, не стал и трогать пальцами набухшую, скользкую пиявку страха, уже всосавшуюся в его усталое сердце. Говорил я с ним об опечатании лаборатории, еще о каких-то пустяках, но он меня не слушал, а только кивал все время и повторял: «Да, да, конечно…»

Когда я прощался, Хлебников встал с кресла, проводил меня до дверей, пожал руку и сказал доверительно, как сообщают о секрете, который по возможности не надо широко разносить:

— В человеческом мозге четырнадцать миллиардов нейронов. А-а? Многовато…

Похлопал меня товарищески по плечу, словно ободрял в чем-то, и отвернулся, и мне показалось, что он плачет…

Направляясь к лаборатории, я специально выбрал кружный путь по дорожке, петлявшей по чахлому парку, выбегавшей к забору, пересекающей хоздвор, — мне надо было сосредоточиться, еще раз постараться понять, почему, каким образом, зачем оказался телефон Лыжина в записной книжке преступника. Какой извив жизни, что за непонятная причуда судьбы могла связать таких разных, совсем чужих людей?

И сколько я ни прикидывал в уме вариантов, я все больше убеждался, что найти логическое объяснение такому непостижимому переплетению мне не удастся, скорее всего решение этой задачи, как в «армянской загадке», должно строиться на парадоксе, какой-то жизненной нелепице, набросавшей в котелок бытия попавших ей под руку случайных людей и заварившей на их взаимоотношениях такую крутую кашу, что нам и по сей день было не расхлебать ее. За оградой вид был почти деревенский — старенькие, покосившиеся домики, окруженные садочками, со скворечниками на крышах, ветхими сараюшками на задворках. Вид у них был несчастный, брошенный — жильцов уже переселили, и над их сизыми крышами угрожающе вознеслась крановая стрела с металлическим ядром, которое завтра-послезавтра должно разнести эти хибарки в прах. А сейчас здесь суетилась киногруппа. Редкие зеваки стояли за оцеплением, внутри которого суетились шустрые парнишки в замшевых курточках, что-то раздраженно кричал в мегафон человек в полотняной кепке с длинным козырьком актеру, здоровенному парню шоферского вида, гримерша, встав на цыпочки, подкрашивала губы и пудрила пуховкой щеки, потом над всей этой колготой взлетел крик «Мотор!», засияли голубым ошеломляющим светом юпитеры, оператор замер у камеры, как пулеметчик в окопе, актер стал ломиться в дверь брошенного дома, снова закричали: «Стоп! Стоп!», погас арктический сполох юпитеров, все опять забегали по площадке, а я отлип наконец от ограды и пошел в лабораторию, где меня давно уже дожидался Поздняков.

Я шел и вспоминал, как, будучи уже взрослым человеком, твердо верил в то, что фильм снимают по порядку, как читают книгу, как записано в сценарии: вперед снимают начало фильма, потом середину, а в конце — финал. И очень удивился, узнав, что в кино первым кадром могут снимать конец картины, потом — начало, затем — середину, и только когда снято все, режиссер начинает склеивать события в хронологическую, смысловую последовательность, которая и должна на длинной полоске целлулоида изобразить ленту жизни.