— Тонь… не думай об этом. Нельзя тебе распускаться.
— Ты о чем?
— О маме.
— Помолчи.
…Рановато, голубочка, встала…
Дядя Шура смотрел на них с крыльца, лицо его было пасмурным, твердые обросшие бородой губы сжаты.
— Пора снедать…
Борис лежал на сене, заложив руки за голову.
— Бриться зовут. И завтракать.
— Отворковались?
— Борь, мамы нет.
— Откуда тебе известно?
— От Клавки.
— Не верь им. Обоим.
— Сама схоронила. При дороге. Ножичком землю… кухонным.
И вдруг на него накатило. Острой, выворачивающей наизнанку бедой. Бухнулся головой в колючее сено, сцепив зубы, сминая медленно подступающий к горлу комок. Борис что-то говорил ему вполголоса, успокаивал, а он все кусал до крови губу. Потом отвалился навзничь и долго еще лежал, сдерживая прыгавшее дыхание.
— Слушай, у Клавки есть ход к партизанам.
Борис встрепенулся, сел, торопливо застегивая на груди рубашку.
— Дядька в курсе?
— Не знаю.
— Но это просто здорово. В партизанах тоже воюют!
Антону была неприятна эта его веселая суетливость. Узнай он о. смерти Борькиной матери, ему было бы не до веселья… Видно, война черствит людей.
Непривычная трапеза «при закрытых дверях», с плотно занавешенными окнами, с мрачноватым хозяином во главе стола — лысая голова, черная борода, — в черном аккуратном костюме, вновь напомнившем институтского историка. До чего же он был непохож на того себя, униженно сетовавшего на судьбу в отцовом кабинете. В красивом грубоватом лице его жила непонятная, раздражающая властность, мужицкая грубоватость, хотя, возможно, это и было всегда его сутью, существом исконного лесовика, бывшего офицера «из простых», промахавшего шашкой две войны и сейчас чувствовавшего себя привычно-уверенным — и где? У немцев! Чем он тут жил, на что душой опирался, что у него на уме?
Антон молчал, раздумывая, держал тон. Борис, напротив, — необычно оживленный; невпопад, с перебое ром подшучивал над их «благородным собранием», видимо, от неловкости, взвинченный Клавкиной холодностью, с какой она расставляла по столу посуду с приглашением «есть — не стесняться», а перед ним, Борькой, молча. В тарелках разносолы, розовое сало, зажаренный бок лося. А посередке старая, зеленого стекла, с глубинкой, кварта и уже налитые рюмки. Пошутил:
— А ничего вас немцы кормят!
— Сами кормимся, — буркнул дядя Шура, не удостоив Борьку взглядом, — своими руками.
— И ногами. Охотников ноги кормят. А заставы в лесу не мешают?
Словно заведенный, Борис лез на рожон, как видно, стараясь уяснить, что тут к чему, в этом доме. Хозяин взял рюмку, Борис тоже. Косвенно оглянув всех, спросил:
— Ну за что?
— У нас без тостов, — обронил хозяин, — отвыкли от праздников.
— И не скучаете? — шутовски спросил Борис.
— Да… некогда. Трудимся.
— На кого, интересно?
— На себя, конечно.
У Бориса криво дрогнула щетка усов, не обращая внимания на колючий взгляд Клавки, державшей начатую рюмку, уточнил:
— Власти не помеха?
— Индусы говорят, — хозяин усмешливо с хрустом разгрыз огурец, — чем меньше власти вмешиваются в мирские мелочи, тем прочней благоденствие.
— По-индусски зажили…
— А вообще, — пробубнил дядя Шура, на мгновение словно уходя — в себя, — каждый человек должен чувствовать себя хозяином. Каждый! Хозяева холуев не плодят. Догматики их плодят. Слепых щенков, кусачих…
— Вот именно, — выдавил Борис, хотя «вот именно» вовсе уж никуда не лезло, — только зла не таим.
В этой пустой, казалось бы, отвлеченной перебранке Борька с его неуклюжей петушистостью оставался потерпевшей стороной и явно пасовал, хотя виду не показывал. Антон толкнул его под локоть: «Спокойней!» Борис картинно развел руками, как бы говоря: «Спокоен, как никогда».
— Да, не таим!. — повторил он. — А вот вы, — Александр Евдокимыч, к сожалению… («Ну да, Евдокимыч он, — подумал Антон, — совсем забыл, а Борис помнит».) — Никто не виноват, что у вас тогда сложилось так несчастливо. Обстановка требовала принципиальности.
— Ну, — беззлобно отмахнулся дядя, как бы думая о чем-то своем, — мы люди не гордые, прежде всего были требовательны к самим себе, на жизнь не жаловались.
Борька чуть побледнел.
— И в чем же были ваши требования? — промямлил он.
— А в. том, чтобы иметь свое, мнение на нашей благочестивой кафедре. И чтобы каждый мог. Независимость — великая вещь.
— Немного туманно, — нарочито хохотнул Борис, наверное, И сам чувствуя, что лезет в бутылку, но уняться не мог. — Субъективизмом попахивает.
— Э, словеса, — снова как бы небрежно обронил дядя, прожевывая кусок. Огромный, оскорбительно равнодушный, точно слон, в ногах у которого путается собачонка. — Напичкали вас… О чем говорить?
— А вы продолжайте, может, что прояснится. Не терплю тумана!
Неожиданно Клавка стукнула по столу кулаком, тонко запели рюмки. Антон с удивлением смотрел на ее вмиг переменившееся лицо со вздернутым, точно обрубленным носом, сжатыми в нитку губами. Вот уж чего не ждал — свары за столом. Но угодничать перед хозяевами тоже было ни к чему.
— Хватит, — сказал он тихо. — Хватит, Борис, Клава, побереги посуду.
— Смотри, и он туда же, заговорил. — Она посмотрела на дядьку, точно призывая его в свидетели. — Гостюшки дорогие…
— Какие есть. Мы вам не навязывались. Кончай жевать, Борис.
Но тот в неуместном запале своем все еще рвался расставить точки — очень это важно было дурачку, даже жаль его стало.
— Зря, — повторил Борис с усилием. — Понимаю, сердитесь на меня за тот случай с Клавой. Но я тоже поступал так, как требовали мои принципы. Вопреки дружбе с вашей племянницей.
Хозяин даже есть перестал, вопросительно поглядывая то на Бориса, то на Клавку. Та отвела глаза, и Антон вдруг понял, что дядька вообще не в курсе той старой истории с их. групповым собранием, точнее, не связывал с ней Бориса. То ли Клавка решила уберечь свои отношения с ним в надежде на их общее будущее, то ли просто утаила тогда свои беды от единственного родного и без того хватившего лиха человека.
— Я что-то вас вообще не припоминаю, — сказал дядя.
Разумеется, вспомнить ему Бориса было трудно, в их группе, он успел прочесть всего лишь несколько лекций.
— Возможно, — сказал Борис, — семинар ваш только начинался, и народу было много.
— Любопытно, — засмеялся Александр Евдокимович, и лицо его как-то даже смягчилось, — значит, были принципиально против: субъективист и кто там еще, гнилой критикан. А на семинары все-таки ходили. Нравилось? А когда все навалились, и вы ручку приложили?
Однако ученый был с зубами. Повисла неловкая пауза. Казалось, Борьку слегка трясло, сидел набычась, с пятнами на скулах. И молчал, хотя мог бы возразить: всего-то успел побывать на одном семинаре,
— Или вы действовали материалистически: чтобы бороться С противником, надобно его знать?
— Близко к истине. — И глухо умолк.
— Элементарный фанатик, больше никто, — кинула ему Клавка. — Или, проще, приспособленец.
— Не думаю, уже вовсе. спокойно-беззвучно посмеиваясь, изрек дядька, — просто существует категория людей, живущих по формуле: Наполеон прав, потому что он — Наполеон. Канон, который иные воспринимают как непреложную данность, истину. Подобно. тому как в алгебре икс и игрек. Даже не задумываясь, что за ними стоят живые люди. Просто оперируют готовой формой. Догматизм! — выпалил он вдруг, вытаращась на Бориса, который казался внешне невозмутимым, и лишь тонко дергавшиеся усики его выдавали волнение. — А по мне лучше живая ошибка, чем мертвая догма, тем более что ошибок я не боялся, потому что…
— Я говорил, что думал, — прервал Борис, — по крайней мере, верил. Своим, а не чужим. …потому что скрытая ошибка ядовита. И потом, экономика не алгебра.
— Экономика — наука, а неточная наука не наука. Он, видите, ли, верил. Каким попам? Или вы друг из дружки идолов лепили? И хоть бы спор-то был по существу, а то ведь по форме. Показуха — это формализм, а я, значит, молчи и не пикай? — Он помолчал. — Мы гражданскую почему выиграли? Воевали все. Не просто поротно, поэскадронно, а подушно. Каждый знал свой маневр и цель. Глупый приказ побоку. Троцкому в Царицыне фигу поднесли, Буденный сломал канон — разбил Мамонтова…
— Другое время…
— Время другое, принцип тот же — сознательность. Отсюда и дисциплина одна для всех в сочетании с достоинством ума и внутренней свободой. Равенство и братство! А вы по кому ударили, по своему же брату профессору. Один дурак гавкнул, остальные накинулись скопом и давай рвать. Как шавки… Он, видите ли, верил. А сам тикаешь?
— Зато вы тут. обосновались…
Уже с прежним благодушием дядька повторил:
— А тикать нельзя! В мирном строительстве особенно. Оно требует открытых глаз и смелости. У человека один бог — познание, истина, которую, кстати сказать, не приспособишь к уже открытым законам. Этим и велик был Ленин — живым движеньем мысли! Она-то как раз и объединяет людей, вот когда меж ними вера, а не грызня. Так-то!
— Ладно… не стоит, я — то вас понимаю.
Сказано было неуверенно, с некоторой растерянностью. Боря явно намекал на нынешнее положение Евдокимыча.
— Ну вот, — крякнул дядя Шура, — кто про что, а вшивый про баню. Ничего не понял.
Хозяин не спеша поднялся, сдвинул тарелку, окинул взглядом ребят.
— Пойти дровишек сложить. Там еще подпилить осталось, может, подможешь, Борис, не знаю, как вас по батюшке, а то вон у Тоньки плечо завязано…
— Можно. — Борис кивнул и нехотя вышел вслед за хозяином.
Антон с Клавкой, оставшись одни, какое-то время молчали.
— Пойдем ко мне, посидим, — сказала она нерешительно. — Со стола потом приберу.
Она взяла его за руку, и они вошли за полог, в боковушку с зеркалом на комоде и узкой кроватью, принявшей Клавку с пружинным запевом.
— Садись…
Она легко положила ему руки на плечи, сцепив пальцы под затылком. На полке он вдруг заметил карточку юного немца с выпуклым светлым взглядом, в затейливом мундирчике.