К Шурику не хочется. В голове почему–то вертится: «И старый мир, как пёс бездомный…» При чём здесь «старый мир»? А вот пёс к месту, только у Блока, он, кажется, «безродный»…
Я решаю идти в редакцию. Мне надо подумать. По дороге я должен пройти мимо дома Иры. Когда до него остаётся перейти через улицу, я уже знаю, что возле подъезда остановлюсь, помедлю немного и пойду вверх по лестнице…
Я сумел уйти от Иры, не разбудив её. Я тихо собрал вещи, бесшумно оделся, без звука закрыл за собой дверь.
Теперь, когда я сижу в редакции, приходит мысль: она не спала, она наблюдала сквозь щёлки глаз, как я, путаясь в темноте, собираю одежонку, и посмеивалась про себя.
Как она развеселилась, когда я попытался рассказать ей, что она Прекрасная Дама! Она смеялась, но я смеялся громче…
Семь утра, ещё темно. Открываю окно. Воздух, холодный и влажный, заползает под пиджак…
Появляется Шурик. Держится обиженно.
— Мог и предупредить, я беспокоился. Ты вернулся в лоно семьи!?
— Зашёл к знакомому и застрял. Извини.
— У тебя ухо в помаде. Пойди отмой.
Насчёт помады, конечно, блеф. Но «отмыть» — идея. Внизу у нас имеется душ для типографских работников. Отличная вещь — душ, хорошо проясняет голову.
После душа меняю рубашку. По настоянию жены я всегда храню на работе свежую рубашку, и вот — пригодилась.
Захожу к Амирану. Он протягивает мне сегодняшний номер нашей газеты. На четвёртой полосе некролог с фотографией. После ретуши Толя не похож на себя. Вторую полосу открывает материал под призывным заголовком; «Работать лучше!» Под ним подпись в рамке «А. Ножкин», «Работать лучше!» — то самое серо–буро–малиновое, что получилось из фельетона о строительстве Дворца муз. Амиран разводит руками: «Шеф приказал в один номер с некрологом…»
Половина десятого. Пора на случку.
Пятиминутки обычно продолжаются у нас часами. Привычно изучаю трещину на потолке. Она почти незаметна, но если ежедневно смотреть в одну точку…
Наконец дело доходит до меня. Сообщаю о ситуации вокруг строительства Дворца, предлагаю готовить критический материал.
— Но мы только что выступили в совершенно ином ключе, — редактор тычет пальцем в сегодняшний номер. — Газета не флюгер. Мы не можем постоянно менять своё мнение.
— Даже когда предыдущее мнение ошибочно?
— Предыдущее мнение — мнение Толи. Нельзя так легко поступаться памятью умершего товарища!…
Пауза. У редактора ходят желваки на скулах; он понял, что сказал глупость, но на попятную не пойдёт. Да и я не дам ему сделать это.
— А если вам позвонит Г. В. и попросит изменить своё мнение, вы тоже откажетесь?
Шеф не знает, как реагировать.
— Вы забываетесь!… Вы… вы пьяны!…
Все прячут глаза.
— Вы убили Толю, — говорю я тихо: каждое слово — выдох.
Редактор потрясён. Он беспомощно озирается, бормочет:
— Что он говорит? Что он говорит?…
Он не может, не хочет понять, что происходит.
— Вы и такие, как вы, убили Толю, — повторяю я.
Шеф лихорадочно роется в карманах. Достаёт трубочку нитроглицерина.
— Выйди, — говорит мне Олег, заместитель редактора.
Я мотаю головой.
— Я прошу тебя, выйди.
Редактор дрожащей рукой извлекает таблетку. Выхожу.
Стою в коридоре уверенный: сейчас ребята скажут ему всё, что думают, и тоже окажутся здесь. Но проходит минута, пять, десять — никого. Бреду к себе. Через полчаса звонит Олег и просит зайти.
У него набито народу.
— Безумству храбрых поём мы славу, — встречает меня Олег.
— Громко вы все её пели в редакторском кабинете…
— Ты требуешь от нас массового героизма. А это явление нечастое.
— Ага, он, как тот крысолов, — добавляет Шурик. — Дудит в свою дуду и зовёт нас топиться, а мы, помня, что редактор одной ногой на пенсии, топиться не хотим.
— Резонно. Каждый умирает в одиночку.
Я хочу уйти.
— За кого ты нас принимаешь?! — останавливает меня Амиран. — Если что, мы тебя в обиду не дадим. Тебе интересно, что сказал редактор, когда ты вышел?
— Что?
— Он оказал, что вы оба погорячились. Ты согласен, что ты погорячился?
— Да, я погорячился…
Шурик прыскает. И смеёмся все. Цунами смеха. Обида заползает куда–то вглубь. В самом деле, чего я хотел от них? Чтобы хором объявили забастовку? Чтобы коллективную жалобу в обком накатали?
А у меня — уходя, я забыл запереть дверь — сидит Сын героя (про себя я почему–то наименовал его именно так). Сидит, закинув ногу на ногу, и читает очерк о своём отце.
— Вам никогда не говорили, что нельзя брать бумаги с чужого стола? Мне хочется обидеть его, унизить.
Но он и не думает обижаться. Такие люди, когда надо, умеют не обижаться — этакие необижающиеся ваньки–встаньки. Он подскакивает, ровняет листы в аккуратную стопочку.
— Они лежали, и я думал… Знаете, у меня сын растёт, десятиклассник. Мечтает быть похожим на деда. Нельзя ли его тоже упомянуть, в смысле продолжатель традиций? Ему в будущем году в институт поступать, способный такой мальчик… Лишняя подпорка…
Раздражение как–то сразу уходит. Ощущение такое, будто присутствуешь на вскрытии (однажды побывал, когда писал о патологоанатоме), — и муторно, и любопытно.
— И вы будете показывать газету приёмной комиссии?
— Мало ли… — он делает неопределённый жест и тут же спохватывается: — Я принёс вам протокол вчерашнего собрания и выступление управляющего.
— А разве он был на собрании?
— Не был, а выступление есть.
Входит Шурик. В руках у него здоровенный кусок яблочного пирога.
— Шурик, — говорю я, — тебе не нужен чешский унитаз? Нежно–голубые тона.
Сын героя напрягся. Ни дать ни взять, спринтер перед стометровкой.
— Какой ещё унитаз? — не понимает Шурик. — Хочешь штруделя отломлю? Хорошо звучит — штру–дель…
— Нужно про сына вот этого товарища надписать. Молодой парень, десятиклассник, общественник. Общественник?
— Общественник, общественник! — благодарно глядя на меня, кивает Сын героя.
— Участник? — спрашивает Шурик.
— Что? Чего участник?
— Чего–нибудь.
— Он очень хороший мальчик, комсомолец, марки собирает.
Шурик подозрительно изучает меня.
— Я сейчас, — говорю я, — мне нужно по делу.
— У меня тоже есть дело, — наконец просекает ситуацию Шурик.
Но я уже успеваю вскочить в коридор.
Шурик встречает меня недобрым ворчанием. Оказывается, Сын героя подверг его жуткому прессингу, даже в туалет сопроводил. Сулил подарить английский смеситель.
Я виновато молчу. Шурик распаляется: «Что за идиота ты на меня навесил!»
Нет, Сын героя — не идиот, не примитив, убеждённый, что за смеситель можно купить все и вся. Он отлично знает, что кое–где и не обломится. Но у него нет комплексов. Если бы он имел герб, на нём был бы начертан гордый девиз: «Добиваться своего!» В конце концов победитель не тот, кто получил меньше щелчков, а тот, кто добился желаемого. Самолюбие, чувство собственного достоинства — понятия неконкретные, а то, что не имеет чётко обозначенной цены, для него и вовсе цены не имеет. Он не хочет быть лидером, это всегда риск. Его устраивает роль шестёрки. Он не трус, но на пулемёт не пойдёт — ни ради других, на даже ради исключительно собственной выгоды. Добьётся своего тихой сапой, не высовываясь. Ну а не добьётся подождёт и, если очень надо, повторит попытку. И в концлагере он выживет, не став предателем. А если уж и донесёт на соседа по нарам, то разве что в самом крайнем случае, когда деваться будет некуда…
Сын героя мне ясен. И потому его родство с Героем кажется противоестественным. Я не знаю, каким он был, человек, поднявшийся на пулемёт, но верю: шкурничать в нашей обыденной сложно–простой жизни он не стал бы.
Я должен верить в это. И гоню прочь все сомнения. Не верить в это нельзя.
После работы едем к Толе. В семь вечера панихида. Шурик берёт с собой пачку газет с некрологом — для родственников и соседей.
Нас много — редакция в полном составе.
Лестничная площадка у Толиной квартиры ярко освещена. У открытой двери стоит подполковник. По очереди пожимаем ему руку, говорим слова соболезнования.
Проходим внутрь. Пожимаем руку отцу. Старик — молодец, держится прямо, рука твёрдая.
Идём по узкому проходу между гробом и сидящими у стены женщинами. Толина мать уже не плачет — хрипит. Галя сидит в изголовье, молчит. Редактор наклоняется к ней, что–то убеждённо говорит.
Я смотрю на Толю. Он мало изменился, только лицо стало упрямым, непреклонным. Возле рук, на саване, лежит газета с некрологом. Я ловлю себя на желании сообщить кому–нибудь, ну хотя бы стоявшему в дверях подполковнику о своём авторстве.
Редактор поправляет гвоздику, склонившуюся Толе на плечо, обходит гроб. Мы идём следом. Я отвожу взгляд, чтобы не встречаться с глазами Гали.
Выходим на площадку, как по команде, достаём сигареты.
Утро. С неба сыплет снежок, первый в этом году. Мы собираемся у Толиного подъезда.
Толю будут хоронить в М. Там родовое кладбище Ножкиных. Через два часа вереница машин пристроится в кильватер автобусу с траурными полосами по бокам. Сорок километров до М. — последний путь Толи.
Нас пока немного, остальные подойдут к выносу.
— Давайте наверх, — говорит Амиран. — Может быть, надо помочь.
Но в квартире полно людей. Наша помощь не требуется.
На тумбочке в прихожей раскрытый альбом. Перелистываю его. Толя малыш в ползунках. Толя — пионер. Толя — солдат. Толя с матерью. Толя с женой. Толя с дочкой. Толя…
!!!
Здесь говорят только шёпотом, мой вскрик вызывает переполох. Из комнаты, где лежит Толя, выходит Галя. У неё красивое, слепленное с иконы лицо и уродливые, толстые, как тумбы, ноги.
На фотографии рядом с Толей сидит, положив ему руку на плечо…
— Это Игорь, — говорит Галя. — Мы вместе жили в коммуналке.