сть и поднес к внутренней стороне локтевого сгиба (к нежно-голубой жилке) заостренный конец чернопластикового щупальца.
— Умоляю вас… — хрипловато прошептала девушка. — Смилуйтесь… Не надо меня уби…
— Ничего не поделаешь, демонтаж обязателен, — хмуро прервал ее Венедикт и с болезненным хрустом воткнул в руку Венуси острие черной трубки. Девушка беззвучно охнула и закрыла глаза. С помощью оператора щупальцы протянулись к рукам, ногам, шее, впадинке солнечного сплетения, пупку, влагалищу. Булькая и сопя, агрегат начал выкачивать то жидкое и мягкое, что составляло изнутри прекрасное тело.
Лицо Венуси помертвело, заявилась даже маленькая, как гречишное зернышко, родинка на бледной щеке (Венедикт весело глянул на поникшего Гордона: «Ух, забавник!»).
Роскошь невиданного соблазна увядала на глазах. Венедикт довольно похмыкивал, проверяя показания приборов, подкручивая винты. Сквозь обвисшую кожу стало настойчиво просматриваться что-то постороннее, продолговато-выпуклое. Гордон поднял расстроенное лицо и спросил потухшим голосом, стараясь случайно не увидеть стола:
— Уже кончено?
Венедикт отцепил от распростертого тела трубки (капнуло немного сукровичного сока) и с палачески-сытым видом взял из блестящей коробочки скальпель. Подойдя к запрокинутой голове Венуси, он сделал глубокий надрез под горлом. Затем плавно провел скальпелем от ключиц до лобка. С шелковым шелестом Венуся распалась надвое, как вскрытая двустворчатая раковина, как расколотый орех, — и на свет явилось ядро.
В руках Венедикта поблескивал сигарообразный предмет светлого металла более полуметра в длину. Автоматически выскочили четыре раскоряченные ножки. Мигнули огоньками зрительные устройства, чуть слышно шепнули невнятное еле заметные мембраны. От металлического предмета исходило приятное тепло.
— Ну, вот тебе твоя красавица! — почему-то пародийно-истерическим тоном прокричал клетчатоштанный Венедикт. Гордон кивнул с вялой улыбкой, все еще боясь поглядеть на стол.
Венедикт поставил блестящий предмет ножками на пол и спешно занялся пружинами, кончавшимися фалангами стальных пальцев. Потом небрежно свернул, как чехол, что-то сырое, бледно-глянцевое, со скальпом густой рыжей гривы, свесившейся до пола. В течение сорока минут происходили челночные рейды до скворечника уборной, примыкавшей к дому через задние сени. Что-то выливалось, выбрасывалось, топилось в выгребной яме; мылись банки, тазы и прочая компонентная тара. Агрегат-спрут был разобран, свернуты черные щупальца, целая гора деталей убрана в громадный кожаный чемодан. Второй чемодан, раздувшись, будто коричневый крокодил, сожравший корову, вместил в свое чрево остальные приборы неизвестного предназначения. Полки опустели, комната стала выглядеть строго, буднично, чуть печально. Погас ослепительный свет рефлектора. Красновато и мягко теплилась лампа у окна. Лужа справа от двери впиталась в дощатый пол, но еще не высохла.
— Уф, намыкался! — произнес Венедикт с самодовольной усталостью работящего парняги. — Ето чаво делается-то… Один пашет и пашет, а второму нипочем. Куды шкурку то девать? В нужник опять же?
Гордон встал торжественно и сутуло. Подошел к столу, раскрыл перочинный нож и отделил от гривы упругий, медно-красный локон, действительно похожий на протуберанец — как часть фантастической поделки находчивого дизайнера: материал — нейлоновые нити, японский шелк, редкие охряные лишайники с антарктических островов…
— Надо сжечь, — сказал Гордон, пряча красную прядь за пазуху.
— Да вони-то не оберешься… — возразил было Венедикт, однако затолкал в печь то, что осталось от Вену си, и хозяйственно подпихнул туда же пару поленцев. Дрова, обсохнув, затрещали по-утреннему весело. За окном сеяло серым крапом. Ветер умолк, деревья стояли неподвижно, роняя ледяную капель.
— Дождь кончился, — сказал Гордон. — Вставим ее на терраску.
— И то верно. Ну, что ж, коллега, пора и нам расходиться. Вы в шестнадцатый? Ага, к концу шестнадцатого века. А мне в начало двадцатого, перед первой мировой. Чемоданчик-то захватите. (Венедикт Брониславович сделался почему-то чрезвычайно предупредительным.) Мало ли чего такого, авось пригодится.
Он снял с вешалки защитного цвета макинтош, оделся, затянул пояс. Почтительно подал обтрепанный плащ Гордону, предложил воспользоваться заколкой — маленьким железным тюльпаном. Гордон поблагодарил и запахнул плащ. Коллеги взяли шляпы.
Меня оставили на террасе загородного одноэтажного дома. Терраска была незастекленная, из поседевших от старости некрашеных досок. Прислонившись к сквозным перилам, я выглядывала между точеными столбиками.
Передо мной был безлистный нищенский палисадник. За низкой изгородью поднималась на взгорок разъезженная дорога с иззябшей голубоватой травой вдоль обочин. Я знала, что часы мои сочтены, что устройство, заключенное в серебристо-ясной сигаре, работает по инерции. Но скоро остынет. И останется никому не нужный цилиндр, запаянный с двух концов и набитый таинственными деталями.
Я отлично помнила все происшедшее со мной. Но больше не пыталась разобраться в этих до странности запутанных обстоятельствах. Восходил тихий, поначалу туманно-каплющий, а теперь примораживающий день. Голая земля, уже каменеющая, принимала первых редких парашютистов. Ясный цвет спокойных туч, посылавших тихий снежок, белое мохнатое небо с черными закорючками табунящихся галок умиротворяло, как не умиротворяет ни один знойный полдень, ни одна сентябрьская хмурь. Надо напомнить, что все соображения и будто бы даже воспоминания подобного рода я изымала из гениальной программы, заложенной во мне от рождения.
Перестав быть подобием девушки, я узнала доподлинно, что плодотворящими чреслами и одновременно плодоносящим чревом были головы сверходаренных ученых, недавно покинувших земную суету и находившихся (по их собственному желанию) — один в шестнадцатом веке, в горном селении, у окна с вьющимся виноградом, другой в заштатном городке Австро-Венгерской монархии накануне ее распада. Они являлись моим совокупным началом, альфой и омегой, моими яслями, monsieur le’Abbe, лицеем и университетом. Пожалуй, я могла бы гордиться, что всемирный совет (или комитет) для создания такого уникума, как я, вызвал их с помощью экстрасенсорных принудительных акций. Они сделали свое дело, я сделала свое… Даже синьор Примо с фурункулезным затылком тоже делал дело по предписанию, очевидно, кардинального комитета или совета — всемирного, всепланетного, какого-нибудь еще.
Сейчас в замке за идиллической колоннадой наверняка окончилось следствие. Синьор Фобос и Деймос назван во всеуслышание Страхом и Ужасом, а в голубоватом зале с кокетливыми фонтанчиками разгуливает, сунув руки в карманы байковых панталон, новый правитель, сменивший концертный фрак на скромный пиджак кандидата юриспруденции.
Я посмотрела вверх — посреди белого предснежного неба на шпионской высоте плыл дельтаплан, и пилот, по приказанию очередного Лаврентия, занявшего сыскной кабинет, выслеживал пламенногривую преступницу Венцеславу. Вероятнее всего, меня объявили кем-нибудь вроде Шарлотты Кордэ или Фанни Каплан. А то и вознамерились заявить Орлеанской девственницей — чтобы сжечь под ликующий рев на площади и лет через двести с патриотической спесью поставить там изваяние.
Песцовой шерсти пушистенькие чудачки, совсем не похожие на изящно-звездчатые снежинки, летали гурьбой во всех направлениях. Это означало, что выпала первая густая пороша. Снег падал и на мою блестящую спину, но сразу таял, и прозрачные ручейки скатывались по округлым бокам к раскоряченным ножкам. И все же я остывала. Здесь, на терраске, чрезвычайно сожалелось не столько об угасании моего сознания, умирании моей личности, сколько об очень странных вещах — например, о том, что миловидный юноша в белых брюках оказался девчонкой, и о том еще, что единственный мужчина, с которым мне удалось поцеловаться, был всего-навсего равнодушный бронзовый монумент (проволочные губы обреченного Примо и вспоминать не хотелось).
Да, несравненная привлекательность, мне дарованная, предполагалась как грозное обольщение Эвмениды, но внутри железной сигары в безответной нежности тосковала беззащитная женская привязчивость.
Я глядела на щелястые, уже припорошенные доски, на ветку рябины с последними зябнущими листиками… Прилетела проворная синица, раскачала ветку, повертелась, повертела головенкой в траурном чепчике, спела коротко и скучно, по-зимнему, и скрылась… Ветка сбросила два листика-язычка. Они затрепетали и утлыми нырками опустились на снег… Я вспомнила, как синичка в гротескно-фальшивом парке синьора Примо села мне на ладонь, приятно царапнув ее острыми коготками. Здесь, у точеных столбиков, отчетливо осветилась осторожная истина, которая казалась все более доказательной по мере того, как шел снег и по окрестностям устанавливалась ватная глухота: отдаленные звуки слышались как бы рядом и не окрашивали тембровыми звонцами распахнутого простора. Истина содержалась в том, что скорее всего не существовало реально ни воющих проспектов под скачущими огнями с мчавшимися мотокарами и автобусами, ни летающих светильников; не было безобразных псевдопингвинов, мажордомов, маорийцев, литераторов-шкурников, карлика в цилиндре с крысиным хвостом… Никогда не могло быть нелепого и громоздкого преступного замка и его механически терроризированного населения. Но не следовало вызывать и Гордона с клетчатоштанным палачом Венедиктом. Это темная греза, суммированная мечта, конвульсивная ужимка фантазии, наконец.
Что же есть, что существует и останется на самом деле после того, как бессильно иссякнет моя последняя мысль?
Оставалось поле и белый холм с двумя белыми березами на вершине, и рябовато-сизая протяженность леса по близкому горизонту, и разговоры невидимых женщин о чем-то своем, хозяйственном, хлебно-мо-лочном, и ангельский хохоток маленького ребенка, и древнее, как напев степной былины, блеянье-мычанье из хлева с пухлой запорошенной крышей… Вдоль дороги дуплистые ветлы торчали вениками. Старик в валенках брел, опираясь на посошок. Галки опустились, важно ходили по дороге. Где-то бренчали ведрами, спорили у колодца. Я ни о чем не сожалела и ничего не жалела. Снег не