Искатель, 1999 №12 — страница 2 из 32

ак насильничает. Царь потешится, а после и слугам своим дает. А кто гнушается, тех Иван запоминает, а после вспомнит нежданно для ослушника. Нет уж, коли ты около дерьма ходишь, так со всеми марайся, нос не вороти! На то ты и царев холоп, человек подневольный. А то что ж ты, червь, хочешь чище своего государя быть?

К середине февраля казни утихли. Большая часть города была сожжена, сорок тысяч человек убиты или утоплены в Волхове, еще столько же разбежались кто куда или умерли с голода. От большого стотысячного торгового города остались одни обгорелые развалины, среди которых только белые каменные столпы новгородских храмов да суровая Святая София говорили о том, что это была столица всей северной Руси, оплот русского вольного духа, гордой былинной удали. По обгорелым улицам шлялись пьяные опричники, а жителей вовсе не было видно — кто еще уцелел, те прятались по окраинам, пухли с голода в темных землянках.

Наступил великий пост. Царь будто очнулся от адских забав, надел черное скромное платье и сразу стал похож на старого игумена какого-нибудь строгого северного монастыря. Он повелел более никого не бить, не грабить, вина опричникам не пить и для острастки даже казнил нескольких своих слуг, пойманных в лихом деле. Теперь он с утра до вечера ездил по окрестным новгородским монастырям, стоял длинные службы, клал земные поклоны и кромешников своих заставлял делать то же и строго следил — не ленится ли кто. Так же строго, как давече он следил за уклонявшимися от попоек и разврата. Особенно государь полюбил ездить в Рождественский монастырь на торговую сторону Новгорода. Жил в этом монастыре тогда один удивительный инок — отец Арсений, прославившийся детской добротой души и непреклонным подвижничеством. Вел он неукоснительную затворническую жизнь, редко когда выходил из своей кельи, а все больше молился, и молитвы его были, видно, угодны Богу, потому как открыл Господь отцу Арсению многое такое, что не ведомо было простым смертным. Так, задолго еще до прихода царя с опричниками в Новгород старец Арсений уже знал, что будет сия великая беда, и предрекал то архиепископу Пимену — главному новгородскому иерарху. Ведомо было Арсению, что казнят каждого третьего жителя, а еще треть жителей умрет с голода. Но не верили ему ни начальники градские, ни иерархи церковные, ни простой люд. Диким казались людям такие предсказания, а сам старец казался безумным. Тогда плакал отец Арсений, проливал горькие слезы на виду у всего людства. Так и запомнили его — плачущим. Хоть то вроде и не вместно христианину. Не должно ему впадать в отчаяние. Отчаяние — великий грех. Да только, видно, простился этот грех отцу Арсению. Известно, плохо, когда на похоронах даже одного человека никто не заплачет, а уж если хоронят целый город… Понял тогда инок, что избрал его Господь плакальщиком за весь убиенный народ, потому и монастырь его пощадили опричники, словно и не заметили его.

Слух об этом святом человеке дошел и до царя. И вот, как наступил великий пост, повадился государь ездить ко храму Рождества Богородицы, что в этом монастыре находится, стоять там службы, а после непременно заглядывать к старцу в келью. Келья отца Арсения располагалась отдельно от прочих монастырских строений в крохотном бревенчатом срубе, утонувшем по самую крышу в земле, и ход в эту келью был особый, закрывался тяжелой дощатой дверью с железным засовом. Сам инок Арсений обычно никого в свою келью не допускал, но царя пустил, после того как государь на вопрос монаха — кто тревожит отшельника, ответил: «Раб божий Иван!»

— Не тот ли это Иван-кровопийца, — сухим, надтреснутым голосом вопросил Арсений, — который аки вурдалак проклятый кровь человеческую пьет и аки зверь лютый мясо человечье ест?

Опричники из ближней государевой охраны переглянулись между собой, а князь Черкасский уже положил руку на наборную рукоять кавказской сабли. Но государь со смиренным и постным выражением лица промолвил:

— Червь недостойный Иван я, грешный и развратный человек. Ныне скорбит душа моя, святой отец. Ведомо мне, что открыл тебе Господь многие тайны, близок ты, отец Арсений, ко Господу. Удели мне малое время, прими покаяние мое…

Арсений откинул тяжелый засов и допустил в свою бедную келью царя, а опричников не пустил, и те остались стражей на монастырском дворе.

В келье старца была только одна широкая деревянная лавка, на которой монах спал, да стоял еще стол, грубо сколоченный на крестообразных ножках. Висела икона пресвятой Богородицы, перед иконой теплилась лампадка. Малое окошко в келье было под самым потолком на уровне земли. В келье не было печки, но земля хранила тепло, и толстые бревенчатые стены, выложенные мхом, и дверь, обтянутая изнутри войлоком — все позволяло старому человеку не замерзать и в студеные зимы. Ну а эта зима и так была тепла, и даже в келье чувствовался запах талого снега.

Царь присел на лавку, а инок, прежде чем говорить с государем, встал на колени перед иконой Богородицы и долго молился, повторяя привычные слова молитвы сухими белыми губами. Царь терпеливо ждал, поставив свой высокий посох между ног. Он искоса смотрел на согбенную фигурку монаха перед иконой, на скорбный лик пресвятой Девы сурового новгородского письма.

«Ишь ты, — думал царь, — крамольники да гордецы новгородские и Святую Деву писали по-своему, по-мужичьи. Словно и не ангельское это лицо, а обыкновенное бабье, как у женки какой с плотницкого конца. Разве ж то можно… Богов к себе примеряли, словно святые христьянские не на небесах, а тут в ихнем мужичьем Нове граде обретались, ворванью да салом торговали. Вот и наказал Господь это мужичье царство за гордыню. Через меня наказал. Я же есть первый слуга его на земле».

— Совсем ты ума лишился, Иване, — вдруг донесся до царя тихий, сухо шелестящий голос инока Арсения, — какой же ты слуга Божий, коли ты людей Божьих, словно собак, давишь… Коли слуги твои окаянные младенцев неповинных саблями рубят, а ты, срамотник грешный, девиц бесчестишь на глазах у родителей их…

Монах еще хотел что-то сказать, но задохнулся, закашлялся свистящим страшным кашлем, а после заплакал горько и безнадежно.

Царь с изумлением смотрел на старца и даже привстал чуть с лавки.

— Ты что же это, мысли мои прочел, отец преподобный? — с дрожью в голосе вопросил он.

— Мысли твои, Иван, прочесть нетрудно, — ответил Арсений и поднялся с колен. Он был небольшого роста, и если бы царь Иван Васильевич стоял, то монах едва ли достиг бы ему до груди. Но царь сидел, и седовласый старец казался вовсе не маленьким рядом с ним. Он скрестил руки на груди ладонями вверх и чуть наклонился к царю. — Слабый я человек, Иван, — продолжал Арсений, — видишь, плачу все время, а ты думаешь, я над собой плачу, или над близкими своими, коих опричники твои в Волхове потопили, или над богатствами новгородскими, кромешниками твоими расхищенными. Нет… Я над тобой, Иване, плачу, над душой твоей загубленной. Ведь многих ты людей христианских умертвил, но погубил только тела их смертные… А души их вечные ты не погубил, души их ко Господу отправились. Ты же, Иван, душу свою погубил совсем. Дьяволу душа твоя достанется. Вот о ней-то, о душей твоей погубленной, я и плачу и рыдаю безысходно.

Царь тогда не нашелся что сказать святому затворнику, так он был поражен словами его и впервые, может быть, усомнился в глубине души в своей правоте. До ночи он сидел один в своих покоях, ничего не вкушал, соблюдая строгий пост, а на следующий день снова поехал в Рождественский монастырь, ибо почувствовал в словах старца Арсения какую-то такую правду, какую он, может, везде искал да уж не чаял найти.

— Ты — человек Божий, — сказал он Арсению, — но ведь и я, аз многогрешный, тоже под Богом хожу. Кто же возложил на меня венец царский? Кто даровал мне государство это великое со всеми народами его в полную мою волю? Не дьявол же, не враг же рода человеческого. То Бог избрал меня во властители земные! Не как в иных еретических странах, хоть в той же Польше кафолической, где царя простые смертные меж собой избирают многомятежным своим и грешным человеческим хотением… Нет. Меня на царство Божье произволение возвело, потому и волен я в душах людских, в животе и смерти их!

— Волен ты только в смерти их, Иване, — отвечал ему старец Арсений, — а в животе их не волен, не ты жизнь человекам даешь и не можешь ты возродить к жизни убитых по повелению твоему. Попробуй, попробуй оживи хоть кого… Хоть девку какую, которую опричники твои надысь ссиловали и в ров наш монастырский сбросили… Попробуй, великий царь Иван!

Когда царь в тот раз уезжал из монастыря, то остановился возле черного рва, заглянул в его глубину и там увидел синее, распухшее девичье тело. Оно было уже обезображено тлением, но длинные светлые волосы убитой девушки были по-прежнему хороши и словно погребальный саван прикрывали ее белой волной.

— Кто?! — грозно спросил царь, обернувшись к начальнику своей личной охраны князю Черкасскому.

— Это из сотни Гришки Грязного, — отвечал князь с равнодушным выражением на своем смуглом восточном лице, — известные охальники.

— Я же приказал: пост сейчас! Никого более смертью не казнить, с девками не охальничать! А они, что ж, царя не слушают… Ну-ка, князь, веди десятских той сотни, а я здесь погожу.

Вскоре к монастырскому рву привели десять человек в черных кафтанах, без шапок, без оружия, руки скручены за спиной.

Царь сидел на вороном коне, гладил рукой шелковую гриву. Черные смоляные волосы конской гривы заплетались между пальцев царской руки, унизанных золотыми перстнями. Вдруг конь испуганно мотнул головой, заржал. Это царская рука неистово сжала гриву и дернула ее.

— Ну вы, — захрипел Иван, — песье отродье! Запрета моего не слыхали! Ваши люди девку ссиловали? — обратился он к связанным десятским. Те только головами мотнули: наши… — Ну так и вы в ров пойдете… Грязной!

— Здеся, государь, — тяжело бухнулся в грязь перед царем Гришка Грязной, — задушевный друг Мал юты, сам мнящий занять его место.