Искатель, 1999 №3 — страница 18 из 32

Все это кипело и шипело на всякие голоса, испуская из себя золотистый жир и различные соки и источая всевозможные ароматы, один другого соблазнительнее.

Нет нужды и говорить, что дом эн Бертрана де Сейссака был в Алете самым большим и прекрасным и превосходно устроенным во всех отношениях. Любой в Алете не затруднится назвать его «замком», хотя ни глубоких рвов, ни крепких решеток, ни свирепых башен здесь не имелось. Однако в городе этот дом иначе как «замок Сейссака» не именовали.

О том, что творилось на кухне, вы уже знаете, а теперь посмотрим, что происходит на втором этаже, в большом зале.

Весь пол устлан мелким тростником; тут и там в изящном беспорядке разбросаны венки из свежих цветов. Все это благоухает, наполняя воздух приятнейшими ароматами. Повсюду расставлены скамьи, обложенные подушками; длинный стол готов принять нелегкий пиршественный груз.

А яства уже погрузились на роскошные блюда, подобно вооруженным паломникам, взыскующим Гроба Господня, когда те восходят на борт корабля, намереваясь отплыть на восток. Подняты паруса, задул попутный ветер — одно за другим пересекают тяжко груженные блюда большую кухню, поднимаются по лестнице и бросают якорь в столь долгожданной гавани.

Между блюд разложены ветки диких роз и пряной полыни; поданы и ножи, и тарелки, выставлены кубки и кувшины с вином и кларетом.

И вот уже трещат хрящи на крепких гасконских зубах. Ах, любо поглядеть, к примеру, на Гастона, виконта Беарнского, как смеется он и пьет доброе красное вино, чуть раздувая крылья тонкого горбатого носа. Эн Гастону чуть больше тридцати; второго такого удальца поискать — все Пиренеи перерыть!

И все ж, однако, другие гости эн Бертрана, его друзья и вассалы немногим уступают эн Гастону. И если превосходил их Беарнский виконт в одном, то в другом перед ними, быть может, даже проигрывал. Так, к примеру, эн Гастон не умел слагать стихов.

Пиршество шло своим чередом, и ничто не мешало всеобщему веселью. Хозяин дома и полновластный господин здешних земель, эн Бертран де Сейссак, исповедовал веру страны Ок и гнал из своих владений скуку поповских проповедей. Даже распятия на стене он не признавал, ибо, как говорил господин де Сейссак, один только вид умирающего Христа способен отбить всякий аппетит даже у гасконца. Поэтому эн Бертран и распорядился распятие снять и с тех пор вкушал свою трапезу с неизменным удовольствием.

И вот в зал являются приглашенные музыканты, вооруженные сообразно случаю, — кто четырехструнной виолой, кто волынкой, кто флейтой, — и ну виолить, и волынить, и флей-тить для услады собравшихся!

Поскольку гости эн Бертрана изрядно понимали толк не в одних лишь охотничьих да военных забавах, то и завязался между ними весьма любопытный разговор о музыке.

И присуждено было ими виоле с ее тихим мелодичным голосом звание наиблагороднейшего инструмента, хотя для музыканта она является наисложнейшей.

Но в этот момент волынщик, нешуточно обиженный недостаточным вниманием слушателей, смело выступил вперед и заиграл прежалостную мелодию, да такую нежную, что впору изумиться: и как это столь трогательные звуки могут исходить из козьей шкуры, сшитой особым образом наподобие мешка!

Тотчас же многие принялись восторгаться волынкой, ибо если не сам инструмент, то мастерство волынщика, несомненно, заслуживало самой высокой похвалы.

А мессен де Мираваль, один рыцарь из Каркассона, единственно только из желания досадить эн Бертрану и вызвать его на спор, начал нахваливать чудесного барабанщика, которого видел нынче утром на площади. И даже изобразил, как это все происходило, пробарабанив рукояткой обеденного ножа по столу, по кубку с вином и по большому серебряному блюду, откуда по неосмотрительности плеснул себе на одежду жирным соусом.

Вот так и шла, ко всеобщему удовольствию, добрая беседа за богатым столом.

Один только аббат Гугон, новый настоятель алетского бенедиктинского монастыря, ничего не ест, ничего не пьет, ни с кем не разговаривает, а только оглядывается по сторонам и все мрачнее хмурит брови. А эн Бертран, разумеется, это замечает, однако виду — до поры — не подает.

Печеных голубей сменила телятина, шпигованная чесноком; на смену волынщику явился флейтист. Тут аббат Гугон — все так же молчком — берет со стола ветку полыни и, отщипнув от нее несколько листьев, скатывает их в тугие комки и залепляет ими себе уши.

Этого уж не смог снести эн Гастон де Беарн, сидевший по левую руку от аббата. Наклонившись вперед, он громко осведомляется у эн Бертрана — тот занимал место как раз напротив эн Гастона:

— Любезный друг, не соблаговолите ли разъяснить одну загадку?

— С превеликой охотой, дорогой виконт, — отвечает эн Бертран.

— Отчего это святой отец залепил себе уши? Ни особого неблагозвучия, ни особого соблазна в этой музыке я не нахожу.

— Не могу не разделить вашего мнения, мессен. Однако о причинах столь странного поведения лучше бы вам спросить самого аббата.

— Я с радостью последовал бы вашему совету, — возражает тут эн Гастон, — да ведь у святого отца уши залеплены.

И оба сеньора погружаются в молчание, очевидно испытывая чрезвычайное затруднение.

Разумеется, аббат преотлично слышал весь их разговор; да и сами сеньоры об этом, несомненно, догадывались.

Раскраснелся аббат, рассердился, головой затряс, из правого уха полынный шарик выронил.

И начал аббат Гугон поносить все то, что происходило и происходит нынче в Алете. Везде, решительно везде усмотрел он грех, срамословие, постыдное винопийство, разнузданность, пороки и открытое потворство ереси. Всем от аббата досталось! Все были и уличены, и изобличены, и осуждены!

Как мог, например, господин де Мираваль восторгаться каким-то уличным барабанщиком? Ведомо ли этому сеньору, что барабанщик непременно попадет в ад, где два зловонных беса станут отбивать дробь на его голове, пока череп не треснет и не рассыплется на тысячу кусочков! Да и самому господину де Миравалю следовало бы поостеречься, дабы не оказаться на месте злополучного барабанщика!

Что до волынки — то более осмотрительный сеньор ни за что бы не допустил в своих владениях игру на этом бесовском гуденном сосуде! Разве волынка — с ее дудой и трубкой для подачи воздуха, приделанными к мешку, — не напоминает рогатую голову черта? (Тьфу!)

Обычай же бросаться друг в друга гнилыми овощами — а это происходило в Алете каждый год перед закрытием большой ярмарки — аббат назвал бесовским и языческим.

Оно и понятно (продолжал Гугон), отчего в Алете процветают столь скверные нравы. Достаточно вспомнить старое присловье: каков господин, таковы и слуги…

Теперь уж черед эн Бертрана брови супить.

Бенедиктинское аббатство появилось в этих краях несколько столетий назад; первые алетские аббаты помнили еще Карла Великого. Из века в век добром уживались между собою благочестивые святые отцы и грешные мирские владыки — ведь на всех хватало и синего неба, и черной земли, и прозрачных вод. И оттого крепок всегда был Алет душой и телом.

И с прежним аббатом, Понсом Амьелем, находился эн Бертран де Сейссак в наилучших отношениях. Да и как, если рассудить, не любить им друг друга, когда оба одинаково привержены были радостям земным — каждый по-своему, разумеется. Эн Бертран неустанно совершенствовался в веселой науке, а Понс Амьель видел в ней еще одно проявление Господней благодати. Ибо и святой Бернар не считал любовь за нечто греховное и любимейшей книгой Библии избрал себе «Песню Песней».

О том, какую веру разделяет эн Бертран, — а сеньор де Сейссак был добрым катаром, о чем уже упоминалось, — аббат Амьель, разумеется, хорошо знал. Не нашлось бы, по чести сказать, в округе Каркассонской такого человека, который бы этого не ведал. Однако и на веру катарскую смотрел Понс Амьель сквозь пальцы, сблизив их по возможности более тесно, дабы ничего лишнего, могущего вызвать у него гнев на эн Бертрана, к зрению не проникло.

И эн Бертран де Сейссак весьма чтил за это Амьеля, ежегодно приносил аббатству щедрые дары, на праздники посещал большую церковь с хором, а по особым случаям приглашал аббата к себе. Словом, между монастырем и «замком Сейссака» издавна установилась добрая и искренняя дружба. Эн Бертран не мешал братьям следовать уставу святого Бенедикта и соблюдать все семьдесят два правила монастырской жизни (или немного меньше — это уж кому как угодно), а Понс Амьель, в свой черед, не препятствовал эн Бертрану полагать о Боге так, как тому заблагорассудится.

Так оно и шло из года в год, без заминок и трения, пока вдруг Амьель не захворал и по старческой слабости не поддался болезни настолько, чтобы отойти в лучший мир.

Это событие вызвало немалое потрясение и в городе, и в монастыре. С добрым стареньким Амьелем пришли проститься все граждане Алета и многие мужланы из близлежащих деревень, не говоря уж о соседях-сеньорах. Явились все, за исключением разве что неразумных младенцев, да и тех многие матери принесли на руках.

Два дня ворота обители стояли распахнутыми настежь. Понс Амьель, сухонький старичок с совершенно восковым лицом, лежал в гробу, облаченный в простую белую одежду. Женщины Алета преподнесли покойному аббату роскошное покрывало, расшитое рукодельницами за один день и одну ночь; для этого несколько именитых горожанок, запасшись цветными нитками и жемчугом, затворились в одном доме и не разгибая спины трудились над вышивкой, изображавшей крест, увитый цветущими ветками. Меж ветвей порхали разноцветные птицы, а сверху было вышито: «Пастырю доброму». Вот такой превосходный покров укрыл Понса Амьеля, оставив лишь лицо и сложенные под подбородком ладони (их слегка связали за запястья, чтобы удерживались в этом положении).

На третий день при скорбном громе колоколов тело доброго аббата Амьеля было предано земле, а ворота монастыря глухо затворились. Из Каркассона приехал провинциал ордена, дабы наблюдать за выборами нового аббата и по мере скромных сил направлять братию на этом каменистом пути. И в конце концов все сошлись на том, что добрейший Понс Амьель — да не прозвучит сие покойному в осуждение — был чересчур мягок к нерадивым и ослушникам, отчего и миряне, окружающие аббатство подобно бурным волнам, обступающим утлый челн, лишены были строгой духовной опеки. И оттог