— Мне плохо одной…
Лайза говорила тихо, и в вороньем гомоне Розенфельд расслышал ее слова, только склонившись к ее лицу и ощутив щекой тепло ее губ. Сейчас она скажет: «Ты бы приехал вечером ко мне…»
— Если у тебя будет время, — сказала Лайза, — приезжай вечером ко мне. Только позвони сначала. Хорошо?
Он не сказал «хорошо», но и отказать не решился. Мог сослаться на дела — так оно и было, — но слова остались не сказанными.
— Ничего, — признался Розенфельд. — Ноль.
— Первый раз вижу, чтобы ты признал поражение, — с удовлетворением констатировал Сильверберг.
— Ты этому очень рад, — буркнул Розенфельд.
В прихожей хлопнула дверь, в комнату вбежала Мэгги и, кивнув Розенфельду, бросилась мужу на шею, будто он вернулся из долгой и опасной командировки. Поцелуй показался Розенфельду слишком страстным, слишком изобретательным и слишком нарочитым — на публику. Публикой здесь был только он, и, значит, Мэгги в который раз продемонстрировала именно ему, как прекрасно быть замужней женщиной, точнее — как здорово иметь такую жену, как она, и ведь сто раз предлагала приятелю мужа, замечательному человеку и ученому, познакомиться с одинокими, но умными и даже в какой-то мере красивыми женщинами вовсе еще не бальзаковского возраста!
Розенфельд демонстративно вздохнул и принялся разглядывать статуэтку Магеллана на полке, где, кроме великого мореплавателя, стояли и смотрели в голубую даль невидимого из комнаты океана Христофор Колумб, Васко да Гама и неизвестно по какой причине затесавшийся в компанию первооткрывателей испанский поэт Федерико Гарсиа Лорка. Мэгги стала покупать статуэтки недавно — в супермаркете, заодно с хлебом, молоком, фруктами и овощами.
В очередной раз поняв, что изображение страстной любви не производит на Розенфельда впечатления (на мужа, кстати, тоже), Мэгги вернулась в реальность из романтического мира иллюзий.
— Будете ужинать? — будничным голосом спросила она. — Или сразу в кабинет, и — кофе?
— Ужинать! — потребовал старший инспектор голосом, каким обычно звал сержанта Уоткинса. — Чем нас сегодня угостишь, дорогая?
— Жареная утка в филадельфийском соусе, картофель фри для Марка и спагетти для тебя, дорогой.
— Видишь, — обратился Сильверберг к другу, — как хорошо Мэгги знает наши с тобой вкусы!
Ели на кухне, и Мэгги с увлечением рассказывала, как ей приглянулся Магеллан, которого она называла Амундсеном, хотя похожими у двух путешественников были только сапоги, почему-то скроенные по образцу военной формы южан времен Гражданской войны.
Мэгги прекрасно готовила, и Сильверберг называл ее самой замечательной женой на свете, чему Розенфельд был вынужден верить, поскольку, приходя в гости к другу, неизменно видел Мэгги в единственной роли — хозяйки и поварихи. Работала она в цветочном магазине на Гамильтон-роуд, о работе говорить не любила — ни о своей, ни о полицейской, беседам мужа с гостем не мешала, и единственным ее недостатком Розенфельд считал выходившее за пределы здравого смысла желание найти ему подругу жизни. Наверно, этим грешат все замужние женщины — неженатый мужчина для них предмет беспокойства, выпадающий из тщательно созданной картины мира.
Кофе Мэгги подала в гостиную и удалилась в спальню, где что-то переставляла, чем-то шелестела и о чем-то напевала под тихие звуки телевизора, изредка перебиваемые воплями, без которых не обходился ни один сериал.
Сильверберг не хотел напоминать Розенфельду о первом в его карьере поражении, но Розенфельд заговорил сам.
— Я попросил Шелдона помочь, и он согласился съездить со мной в госпиталь и поговорить с врачами, — сказал Розенфельд. — Разумеется, в пределах, допускаемых этикой. Полицейская инспекция — все же не расследование…
— Это ты мне объясняешь? — буркнул Сильверберг. — Но хоть что-то новое ты узнал?
— Нет, в том-то и проблема. Шелдон ничего нового не узнал о болезни Смиловича, а мне не позволили копаться в его ноутбуке. Все веши Смнловича лежат на складе и будут выданы родственникам, предъявившим права. А поскольку родственников у него нет, то через три месяца ноутбук продадут…
— Ты, — подхватил Сильверберг, — купишь его за бесценок и будешь копаться сколько угодно. Тебя такой вариант не устраивает?
— Слишком долго ждать. Если это было убийство…
— Ты веришь в сглаз? — удивился Сильверберг.
— Нет. Но мне не дает покоя письмо к Лайзе.
— Судя по тексту, — осторожно заметил Сильверберг, — можно говорить о самоубийстве. Тяжелая болезнь, хоспис, понимание, что жизнь кончается, желание избавить себя от мучений…
— У Смиловича не было доступа ни к каким препаратам, — объяснил Розенфельд, — тем более таким, какие невозможно обнаружить при аутопсии. Шелдон при мне задал главному врачу прямой вопрос и получил недвусмысленный ответ.
— Кто-то мог принести…
— К Смиловичу никто не приходил.
— Чего ты хочешь от меня? — закал Сильверберг прямой вопрос и получил недвусмысленный ответ:
— Инспекторской проверки недостаточно. Мне нужен ноутбук. Не через три месяца за свои деньги, а завтра и в официальном порядке.
— Ты же знаешь, у меня нет ни малейшей причины начать расследование, а если нет расследования, нет и возможности назначить экспертизу.
— У тебя есть повод изъять компьютер. Для этого не нужно начинать официальное расследование. Странное письмо…
— Есть много странных писем, Арик. Ты не представляешь, как их много — самых разных.
— Я даже не могу поговорить с Магдой Фирман, она спустит меня с лестницы и будет в своем праве!
— Я понимаю — старая привязанность, общее детство… Кстати, эта Лайза…
— Стив, не начинай!
— Прости. Да. Только странное письмо и ничего больше.
— И еще смерть от десятка редких болезней.
— Если Лайза явится в полицию… Очень сомневаюсь, что заявлению можно будет дать ход, но попробовать…
— Она не пойдет.
— Почему?
— Женщина, — заявил Розенфельд и оглянулся на приоткрытую дверь: не слышит ли Мэгги. — У них все шиворот-навыворот. Она зациклилась на идее сглаза и ни в грош не ставит все остальное.
— Убеди ее не упоминать сглаз. Правда, ничего не обещаю…
— Вот ведь глупость! — воскликнул Розенфельд. — Нутром чую, здесь что-то неладно, и ничего невозможно сделать.
— Так всегда бывает, когда что-то чуешь нутром, — благодушно заметил Сильверберг. — Я не верю в интуицию, ты знаешь. Во всяком случае, мне она ни разу не помогла. И ты о ней говоришь тоже впервые.
Помолчали.
— Еще кофе? И рюмку шерри? — спросил Сильверберг.
— Заявление? — переспросила Лайза. — Но я уже писала! В день похорон.
— Ты мне не говорила. Почему? У кого оно?
— Ни у кого. Потому и не сказала. Заявление не приняли и посмотрели нехорошо, мне не понравилось. Терпеть не могу, когда мужчина так смотрит.
— Неважно. В твоем взгляде, кстати, тоже было нечто такое, когда я сказала, что порчу навела Магда.
— А… — протянул Розенфельд. — Лайза, ты же понимаешь…
— А ты понимаешь? Происходит страшное! Человек умирает ни с того ни с сего, вчера был здоров, сегодня болен всеми болезнями, завтра его нет в живых. А полиция говорит, что… нет, ничего не говорит, просто смотрит на меня, как на выжившую из ума, и мягко, будто сумасшедшей, заявляет: «Мисс, я не могу принять такое заявление, извините».
— Верно. Не может.
— Мне нужно завтра возвращаться в Детройт, или я потеряю работу. И — ничего, — с горечью сказала Лайза. — Остается только перед отъездом расцарапать этой дряни лицо, пусть потом…
— Ради бога, Лайза! Только не это! Тогда уж точно полиция возбудит дело, но не против Магды, а против тебя!
— Но я не могу просто уехать — и все!
— Лайза, не делай глупостей, прошу тебя. А я обещаю, что во всем разберусь.
— Обещаешь?
— Как на Библии.
— Ты не веришь в Бога!
— Неважно. На Библии в суде клянутся и атеисты.
— Она так на меня посмотрела тогда, на похоронах… Я сразу поняла: она убийца.
— Представляю, как посмотрела ты. Тоже не взглядом доброй самаритянки?
Могли бы друг другу и в волосы вцепиться, подумал Розенфельд.
— Я буду звонить тебе, — пообещала Лайза. — И ты звони. Не обязательно по этому делу. Просто…
Обычно, если не требовали дела, Розенфельд приходил в университет подышать. На улице веяло множеством городских запахов, это была постоянная гамма с небольшими отклонениями весной (когда цвели деревья в городском парке), летом (когда доминировал запах горячего асфальта), осенью (о, этот запах гниющих листьев!) и зимой (когда не пахло ничем, только озоном иногда). На работе пахло криминалом, неуловимо и необъяснимо, это был специфический запах, к которому Розенфельд привык и перестал замечать — воздух в Управлении был, потому что им можно было дышать, но его в то же время не было, как нет стекла в окне, если стекло очень прозрачно. В университете у каждого коридора был свой уникальный запах, в каждой аудитории пахло по-своему, каждый кабинет отличался от прочих, потому что здесь были личности, и это оказалось самым главным в восприятии Розенфельда. Личности, индивидуальности, одиночки, какой сам. У профессора Литроу, к которому сегодня направлялся Розенфельд, было трое детей (жену он похоронил в позапрошлом году), семь внуков и множество друзей, но, несмотря на свою публичность, профессор Роджер Литроу тоже был одиночкой, индивидуальностью, личностью — будь иначе, он не смог бы (в этом Розенфельд был твердо уверен) создать теорию транспарентной квантовой криптографии, не говоря об идее, которую третий уже год пытались осуществить в железе конструкторы в НАСА: Литроу придумал, как обнаружить частицы неуловимого темного вещества. Идея была элегантной, но главное, по мнению Розенфельда, индивидуальной: никто другой, кроме Литроу, придумать ее не мог, это очевидно.
В западном крыле, где размещались физики-теоретики, шел косметический ремонт — красили стены в коридорах, меняли потолочное освещение, и запахов не осталось — точнее, это были другие запахи, которые Розенфельд прекрасно различал всюду, но только не в университете.