ыло! Но теперь, похоже, этого долго придется ждать. А что-то новое затевать слишком поздно. Да и к чему? Кто знает, что сгорит завтра?
Он смотрел на черные, потрескавшиеся стены — все, что осталось от лавчонки. «Немецкие стражи», пять тысяч штук «Немецких стражей», их тоже сожрал огонь. Ладно. Не жалко. Дрянь сигары. Но чего ради, спрашивается, он тогда донес на штурмфюрера Фрайберга? Священный долг? Да какой там долг! Вот он — его долг! Горит синим пламенем. Сто тридцать тысяч марок, если все вместе посчитать. Еще один такой пожар, несколько бомб в доходный дом Йозефа Бланка, парочку в его сад, еще парочку в его виллу — а это может случиться хоть завтра! — и он окажется на самом дне, там, откуда с таким трудом выбирался. И даже хуже! Ведь он теперь старше! Он уже не тот! Вот оно как… И все это вдруг нахлынуло на него бесшумно, нечто, что давно уже его подстерегало, жмясь по углам, просто он это отпугивал, гнал, не допуская до себя, покуда его личная собственность была в неприкосновенности, — сомнения, страхи, которые еще больший страх постоянно как бы держал на прицеле, — а теперь они вдруг вырвались из своих клеток и грозно смотрели на него, они гнездились в развалинах табачной лавчонки, чертями скакали по руинам здания «Меллернской газеты», они строили ему рожи, а их когтистые лапки жадно тянулись к его будущему. Толстый красный загривок Нойбауэра покрылся испариной, в испуге он попятился, и на миг у него даже в глазах помутилось оттого, что он вдруг понял, хотя все еще не решался себе признаться: эту войну уже не выиграть.
— Нет, — заговорил он вслух, бессвязно и громко. — Нет, нет, что-то должно… вождь… чудо… несмотря ни на что… обязательно!
И только после этого огляделся. Вокруг никого. Даже пожар погасить некому.
Сельма Нойбауэр наконец замолкла. Лицо ее вспухло от слез, шелковый французский халат тоже был весь в подтеках, толстые руки тряслись.
— Этой ночью они не прилетят, — рассуждал Нойбауэр без особой, впрочем, уверенности. — И так весь город пылает. Что им еще бомбить?
— Твою виллу. Твой доходный дом. Твой сад. Ведь это все еще цело, не так ли?
Нойбауэр с трудом подавил гнев, а заодно и страх, что все именно так и будет.
— Не говори ерунды. Не прилетят же они специально из-за меня?
— Другие дома. Другие магазины. Другие фабрики. Кое-что еще осталось.
— Сельма…
Она перебила его.
— Можешь говорить что угодно. — Лицо ее снова раскраснелось. — Я отправляюсь наверх, в лагерь, даже если мне придется спать с арестантами! Здесь, в городе, я не останусь! В этой крысоловке! Не желаю, чтобы меня тут прихлопнуло. Тебе, конечно, все равно, лишь бы ты сам был в безопасности. Подальше от передовой! Подальше от нас! Как всегда! Пусть расхлебывают другие, то есть мы! Как это на тебя похоже!
Нойбауэр оскорбленно смотрел на жену.
— Ничуть это на меня не похоже. И ты прекрасно это знаешь! Взгляни на свои платья! Туфли! Халаты, пеньюары! Все из Парижа! Кто тебе все это достал? Я! А твои кружева? Тончайшие бельгийские! Это я для тебя их выписывал! Твое меховое манто! Твоя меховая накидка! Это я заказал их для тебя в Варшаве! Взгляни на твои погреба и кладовки! На этот дом! Уж я ли о тебе не заботился?!
— Одну мелочь ты позабыл. Гроб! Но это и сейчас еще не поздно, если поторопиться. Правда, завтра утром это будет недешевое удовольствие. По всей Германии сейчас люди гробы ищут. Но ты-то у себя в лагере сможешь сделать на заказ, верно? У тебя там работников хватит.
— Так, да? Вот она, значит, твоя благодарность? За все, чем я для тебя рисковал. Вот она — благодарность.
Но Сельма даже не слушала.
— Не хочу сгореть заживо! Не хочу, чтобы меня разорвало на куски! — Тут она вспомнила о дочери. — Фрея! Ты слышишь, что говорит твой отец? Твой родной отец?! Все, о чем мы просим, это переночевать у него там, наверху. И больше ничего. Только спасти нашу жизнь. Но он нам отказывает! Партия, видите ли! Что скажет Диц?! А что Диц говорит про бомбы? Почему партия против бомб ничего не предпримет? Эта твоя партия…
— Тихо, Сельма!
— «Тихо, Сельма!» Ты слышишь, Фрея? Тихо! Стоять смирно! Умирать тихо! «Тихо, Сельма!» Только одно и знает, как попугай.
— Пятьдесят тысяч человек точно в таком же положении, — проговорил Нойбауэр устало. — Все…
— Мне нет дела до пятидесяти тысяч! И эти пятьдесят тысяч тоже ничуть не волнует, подохну я или нет! Побереги эту свою статистику для партийных митингов…
— Мой Бог…
— Бог? Где он, Бог? Вы его изгнали! Только не говори мне о Боге!
«Почему я ей не врежу? — думал Нойбауэр. — Откуда вдруг такая усталость? Надо ей вмазать! Поставить на место! Твердо, по-мужски! Сто тридцать тысяч потерял! А тут эта орущая баба. Надо ее приструнить! Да! И спасать. Что? Как спасать? И куда, где?»
Он сел в кресло. Он не знал, что это очень редкое гобеленовое кресло XVIII столетия из дома контессы Ламбер — для него это было всего лишь кресло, которое богато выглядит. Поэтому он его и купил несколько лет назад вместе с еще кое-какими вещами у одного майора, который служил в Париже.
— Фрея, принеси мне бутылку пива.
— Фрея, принеси ему бутылку шампанского. Пусть выпьет шампанского, прежде чем взлететь на воздух! Бах! Бах! Бах! Пробки в потолок! Обмоем наши победы!
— Прекрати, Сельма…
Дочь отправилась на кухню. Жена решительно выпрямилась.
— Так как, да или нет? Едем мы сегодня вечером к тебе или не едем?
Нойбауэр разглядывал мыски своих сапог. Они были все в золе. «Мне золы — на сто тридцать тысяч…»
— Если мы это так сразу сделаем, пойдут пересуды. Не то чтобы это запрещено, просто это не принято. Скажут, я использую служебное положение в личных целях, получаю преимущества в сравнении с теми, кто остается тут. К тому же там, наверху, сейчас опаснее. Видимо, лагерь будет следующей их целью. Как-никак у нас оборонное производство…
Кое-что из сказанного даже было правдой; и все же главная причина отказа заключалась в другом: просто Нойбауэру хотелось побыть одному. Там, наверху, у него была, как он выражался, своя личная жизнь. Газеты, коньяк, а иногда и женщина, которая весила на тридцать кило меньше Сельмы и слушала его, когда он говорил, и восхищалась его умом и им самим как мужчиной и галантным кавалером. Вполне невинное удовольствие, крайне необходимое для разрядки, когда ведешь такую лютую борьбу за существование.
— Пусть говорят что угодно! — не унималась Сельма. — Ты же обязан заботиться о семье!
— Поговорим об этом после. Сейчас мне пора в дом партии. Посмотрим, что там решат. Возможно, уже предпринимаются меры для эвакуации людей в деревни. Во всяком случае, тех, кто остался без крова. Но может, удастся и вас…
— Никаких «может»! Если ты оставишь меня в городе, я выбегу на улицу и всем, всем буду кричать, что…
Фрея принесла пиво. Не холодное. Нойбауэр отхлебнул, но сдержался и встал.
— Да или нет? — грозно спросила Сельма.
— Я еще вернусь. Тогда и обсудим. Сперва я должен знать, какие приняты решения.
— Да или нет?
Нойбауэр увидел, как его дочь за спиной матери яростно кивает и подает знаки: мол, пока что лучше согласиться.
— Ну хорошо, да, — выдавил он с досадой.
Сельма Нойбауэр раскрыла рот. Напряжение и страх выходили из нее почти со свистом, как газ из баллона. Она рухнула ничком на софу — из того же гарнитура XVIII столетия. В мгновение ока эта женщина превратилась в рыхлую груду мяса, которую сотрясали рыдания и всхлипы:
— Не хочу подыхать… Не хочу… Среди всей нашей роскоши… Так рано!
Прямо над ее растрепанными волосами с гобеленовой обивки XVIII века весело и безразлично глядели в никуда пастухи и пастушки, сияя своими насмешливыми улыбками.
Нойбауэр смотрел на жену с отвращением. Ей легко: хочешь — кричи, хочешь — плачь. И никто не спросит, каково у него на душе. Он все должен сносить молча. Быть надежной опорой, как скала в бушующем океане. Сто тридцать тысяч! А она даже и не спросит.
— Следи за ней хорошенько, — бросил он Фрее и вышел в сад.
В саду за домом он увидел двоих русских пленных. Они все еще работали, хотя уже стемнело. Несколько дней назад он, Нойбауэр, так распорядился. Надо было побыстрее перекопать солидный участок. Он хотел посадить там тюльпаны и несколько грядок петрушки, майорана, базилика и другой травки. Он обожает зелень — и в салатах, и в подливе. Да, это было всего несколько дней назад. А казалось, вечность прошла. Теперь впору сажать сгоревшие сигары. Расплавленный свинец из типографии.
Пленные, едва завидев приближающегося Нойбауэра, дружно налегли на лопаты.
— На что вы тут глазеете? — спросил он грозно.
Долго сдерживаемая ярость рвалась наружу.
Старший из пленных ответил по-русски.
— А я говорю, глазеете! Ты еще и глазеешь, большевистская свинья! И притом нагло! Небось радуешься, что гибнет кровное добро честных граждан, а?
Русский ничего не ответил.
— Ну, живо за работу, скоты ленивые!
Русские его не понимали. Только таращились, пытаясь угадать, чего он хочет. Нойбауэр примерился, как следует, и заехал одному из пленных сапогом в живот. Тот упал. Но тут же медленно поднялся. Он разогнулся, опираясь на лопату, а потом вдруг лопата оказалась у него в руках. В глазах его, в руках, сжавших лопату, Нойбауэру почудилось что-то нехорошее. Страх ножом полоснул внутри, и Нойбауэр выхватил револьвер.
— Ах ты гад! Еще сопротивляться вздумал!
Рукоятью револьвера он врезал пленному промеж глаз. Тот снова упал и теперь уже не думал подниматься. Нойбауэр тяжело дышал.
— А мог бы и пристрелить, — пропыхтел он, отдуваясь. — Еще сопротивляется! За лопату, понимаешь, хватается, тварь, замахивается еще! Стрелять на месте! Все мой добрый характер, больше ничего. Другой давно бы пристрелил. — Он глянул на охранника, застывшего поодаль навытяжку. — Другой бы давно пристрелил. Вы ведь видели, как он хотел замахнуться лопатой?