— Ты знаешь, как называется все, о чем ты сейчас говоришь? Измена родине в чистом виде! Если хоть слово из того, что ты сказала, станет известно, тебя расстреляют на месте!
Сельма смотрела на него в упор. Глаза ее сверкнули.
— Ну и? Что ж ты медлишь? Давай, покажи, какой ты герой. Заодно и от опасной жены избавишься. Тебе, наверно, так даже удобней…
Нойбауэр не выдержал ее взгляда. Он отвел глаза и принялся расхаживать по комнате. Кто ее знает, может, прослышала что-нибудь о вдовушке, которая время от времени навещает его в лагере.
— Сельма, — сказал он наконец совсем другим тоном. — Что все это значит? Нам надо держаться вместе! Давай же будем благоразумными. Нам сейчас ничего другого не остается, кроме терпения и выдержки. Ну не могу я удрать. Я присягу давал. Да и куда мне бежать? К русским? Нет, конечно. Прятаться в той части Германии, что еще не занята? Так там меня гестапо в два счета сцапает, а ты сама знаешь, что это значит. На другую сторону, к американцам и англичанам? Тоже нет. Вот и выходит, что лучше уж тут их ждать, а то еще подумают, что у меня совесть нечиста. Я же все давно обдумал, ты уж поверь. Надо терпеть, другого выхода нет.
— Да.
Нойбауэр от неожиданности даже опешил и вскинул глаза.
— Правда? Ты наконец поняла? Я тебя убедил? Я тебе доказал?
— Да.
Он исподтишка следил за женой, не слишком-то веря в столь легкую победу. Но она вдруг почему-то сдалась. Казалось, даже щеки разом обмякли. «Доказал! — думала она. — Тоже мне доказательства! Что они доказали, тому и верят, как будто жизнь состоит из одних доказательств. Ну ничего с ними не сделаешь! Глиняные боги. Верят только себе, слушают только себя». Она долго, пристально смотрела на мужа. Смотрела со странной смесью сострадания, презрения и давно забытой нежности. Нойбауэру под этим взглядом стало не по себе.
— Сельма… — начал он.
Она его перебила:
— Бруно, еще одно, последнее. Я тебя об этом прошу…
— О чем? — спросил он недоверчиво.
— Перепиши дом и участки на Фрею. Сходи к адвокату прямо сейчас. Только это, больше ничего.
— Это еще зачем?
— Да не навсегда. Временно. Если все обойдется, перепишем их на тебя обратно. Уж родной-то дочери ты можешь поверить?
— Да-да, конечно. Но как это будет выглядеть? Адвокат…
— Плевать, как это будет выглядеть! Когда вы брали власть, Фрея была еще ребенком. Ее ни в чем нельзя упрекнуть!
— Что это значит? Или ты считаешь, что меня можно в чем-то упрекнуть?
Сельма промолчала. Только опять посмотрела на мужа своим долгим, странным взглядом.
— Мы — солдаты, — принялся рассуждать Нойбауэр. — Мы действуем по приказу. А приказ есть приказ, это всякий знает. — Он потянулся. — Фюрер приказывает, мы исполняем. Фюрер берет на себя полную ответственность за все, что приказал. Он много раз это повторял. Этих слов каждому патриоту достаточно. Разве нет?
— Хорошо-хорошо, — покорно согласилась Сельма. — Только сходи к адвокату. Перепиши на Фрею все наше имущество.
— Да, пожалуйста. Можно с ним как-нибудь потолковать. — Про себя Нойбауэр решил, что и не подумает этого делать. Жена просто с ума сходит от страха. Он похлопал ее по спине. — Положись во всем на меня. Раньше-то я справлялся.
И он грузно зашагал к выходу. Сельма Нойбауэр подошла к окну. Она смотрела, как муж садится в машину. «Доказательства! Приказы! — думала она. — Как будто это оправдание за все на свете». Хорошо, конечно, покуда оно так. А она сама — разве она не соучастница? Она взглянула на свое обручальное кольцо. Двадцать четыре года носит, уже дважды отдавала в растяжку. Когда ей его подарили, она была совсем другой. И был в то время, кстати, еврей, который тоже хотел на ней жениться. Маленький такой, старательный, с тихим, ласковым голосом, он никогда не кричал. Йозеф Борнфельзер его звали. В двадцать восьмом в Америку уехал. Умница. Вовремя. Потом она только однажды еще о нем слышала, от знакомой, которой он написал, что живется ему хорошо. Машинально она все еще вертела обручальное кольцо на пальце. «Америка, — думала она. — Там никогда не бывает инфляции. Слишком они богатые».
Пятьсот девятый прислушался. Ему знаком этот голос. Он потихоньку устроился за кучей мертвецов и стал слушать дальше.
Он знал, что этой ночью Левинский хотел привести кого-то из Рабочего лагеря — этого человека надо спрятать; однако, верный старому правилу, согласно которому друг друга знают лишь непосредственные исполнители, связники, Левинский не сказал, кого именно приведет.
Человек этот говорил тихо, но очень ясно.
— Нам понадобится каждый, кто будет с нами, — произнес он. — Когда национал-социализм падет, у нас не окажется ни одной организованной и сплоченной партии, чтобы взять на себя политическое руководство. Все они за двенадцать лет диктатуры были разогнаны или расколоты. А осколки ушли в подполье. Мы не знаем, много ли их сохранилось. Понадобятся дельные, энергичные люди, чтобы создать новую организацию. В хаосе и развале поражения только одна партия сохранится в работоспособном состоянии: национал-социалисты. Я, понятно, имею в виду не попутчиков, которые примыкают к любой партии, я имею в виду ядро. Ядро сохранится, уйдет в подполье и будет ждать своего часа, чтобы снова всплыть на поверхность. Вот против этого нам придется бороться, и для этого нам нужны люди.
«Да это же Вернер, — подумал пятьсот девятый. — Похоже, что он. Но ведь я же знаю, что он убит». Разглядеть говорившего он не мог — ночь была безлунная и мглистая.
— Народные массы там, на воле, по большей части деморализованы, — продолжал незнакомец. — Двенадцать лет террора, бойкота, доносительства и страха сделали свое дело, а теперь еще добавится и проигранная война. Если нацисты организуют из подполья террор и саботаж, они еще много лет смогут держать людей в страхе. Мы должны людей завоевывать — и тех, кого они сбили с толку, и тех, кого запугали. Ирония судьбы состоит в том, что оппозиция нацизму сохранилась в концлагерях лучше, чем на воле. Здесь нас держали всех вместе, а там наших разгоняли и старались разобщить. На воле гораздо трудней поддерживать связи, здесь же это просто. На воле почти каждый сам по себе, здесь же люди держатся плечом к плечу, давая силу друг другу. Словом, лагеря дали результаты, которых нацисты явно не предвидели. — Говоривший усмехнулся. Смешок был отрывистый и какой-то безрадостный.
— Если не считать тех, кого убили, — заметил Бергер. — И тех, кто умер.
— Разумеется, если не считать тех. Но мы сохранили нужных людей. Каждый из них стоит сотни.
«Да, это, несомненно, Вернер, — подумал пятьсот девятый. В темноте он все-таки разглядел знакомый аскетический профиль. — Он уже опять анализирует. Что-то организует. Произносит речи. Этот как был, так и остался теоретиком и фанатиком своей партии».
— Лагеря должны стать первичными ячейками построения нового общества, — продолжал тихий, ясный голос. — Три пункта для нас сейчас самые главные. Первое: пассивное, а в крайнем случае и активное сопротивление эсэсовцам, покуда они командуют лагерем. Второе: предупреждение паники и возможных эксцессов при переходе лагеря в наши руки. Мы должны подать пример железной дисциплины и не давать волю чувству мести. Будут созданы органы правосудия, вот они этим и займутся…
Голос на секунду умолк. Пятьсот девятый тотчас же встал и направился к группе. В ней оказались Левинский, Гольдштейн, Бергер и незнакомец.
— Вернер! — позвал пятьсот девятый.
Незнакомец пристально всматривался в темноту.
— Ты кто такой?
Он поднялся и подошел к пятьсот девятому.
— Я думал, тебя убили, — сказал пятьсот девятый.
Вернер приблизил к нему лицо почти вплотную.
— Коллер, — назвался пятьсот девятый.
— Коллер! Так ты жив?! А я думал, ты давно умер.
— Так оно и есть. Официально.
— Это пятьсот девятый, — сказал Левинский.
— Значит, ты и есть тот самый пятьсот девятый! Ну что ж, это упрощает дело. Официально я тоже мертвец.
Они смотрели в темноте друг на друга. Им все это было не в диковинку, не в первый раз доводилось им встречать в лагере человека, которого давно считали умершим. Но пятьсот девятый и Вернер знали друг друга еще до лагеря. Когда-то они были друзьями, но затем политические разногласия мало-по-малу их развели.
— Останешься теперь у нас? — спросил пятьсот девятый.
— Да. На несколько дней.
— Эсэсовцы решили вернуться к его букве алфавита, — пояснил Левинский. — Попалась им тут пташка одна. А пташка как раз его знает. Влетела прямо эсэсовцам в руки. И все из-за какого-то паршивого унтершарфюрера!
— Я не буду у вас нахлебником, — заявил Вернер. — О своем пропитании я сам позабочусь.
— Конечно, — ответил пятьсот девятый с едва уловимой иронией. — Я от тебя другого и не ждал.
— Мюнцер завтра раздобудет хлеба. Лебенталь пусть у него заберет. Он не только для меня раздобудет. Кое-что и для всей вашей группы.
— Я знаю, Вернер, — перебил его пятьсот девятый. — Знаю, что ты ничего не возьмешь просто так. Останешься в двадцать втором? Можем разместить тебя и в двадцатом.
— Могу в двадцать втором остаться. Как и ты, кстати. Хандке-то больше нет.
Со стороны никто бы и не заметил, что между ними сейчас происходит нечто вроде словесного поединка. «Какие же мы все-таки дети! — подумал пятьсот девятый. — Целую вечность назад были политическими противниками, вот и теперь ни один не хочет уступить. Я чувствую идиотское удовлетворение от того, что Вернер пришел искать у нас защиты, а он мне намекает, что без его группы Хандке, возможно, уже меня прикончил бы».
— Я слышал все, что ты только что говорил, — сказал он. — Все правильно. Что нам делать?
Они все еще сидели на улице. Вернер, Левинский и Гольдштейн спали в бараке. Через два часа Лебенталь должен их разбудить. Тогда они поменяются местами. Ночь опять сделалась душной. Но на Бергере все равно была теплая гусарская венгерка, пятьсот девятый на этом настоял.