Искры Божьего света. Из европейских впечатлений — страница 10 из 50

в знак сердечного благоговения к таланту баснописца. Некогда венчали и Вольтера в Париже, но за что? Карету Шатобриана провожали с кликами восторга и рукоплесканиями, но когда? Теперь Шатобриан живет в отдаленном уголку Парижа, и никто его не знает, никто не хочет знать о нем. Знаменитейшие современные писатели, которых имена производят такой волшебный шум в Европе и за пределами Европы, ходят по парижским бульварам непримечаемые, безвестные, и только разве услужливый чичероне кивнет на них слегка головой, чтоб указать любопытному иностранцу.

Даже в других классах, имеющих другие более вещественные права на значение в обществе, владеющих деньгами, фабриками, поместьями, есть какое-то тайное недоброжелательство, какая-то зависть, весьма естественная в карманах, набитых талантами, к головам с талантами. Это нерасположение подкрепляется еще и тем не совсем ложным подозрением, что литература в последние времена обнаружила в себе слишком резко разрушительную стихию, враждебную материальной собственности. Мне случилось быть свидетелем одной любопытной сцены на этот счет. Я был в трибунале, когда судили Распайля[100], издателя журнала «Reformateur» («Преобразователь»).

Распайль был арестован по важному, государственному подозрению, тотчас после взрыва адской машины; но в ту же пору и найден невинным. Между тем судья, возвращая ему свободу, слишком неосторожно выразил это общее чувство: «Теперь-то попался ты в руки!». Распайль отвечал ему еще неосторожнее. Из этого завязалось дело, и, несмотря на красноречивое защищение Распайля, его осудили, по буквальному приложению слов закона, за оскорбление судьи в исправлении должности. Это осуждение не произвело никакого особенного участия в той самой публике, которая разливалась в слезах, слушая справедливый приговор убийце Ла Ронсьеру[101]. И так, со стороны общего уважения литературе французской в настоящее время завидовать слишком нет причины. Остается последнее обстоятельство, денежные доходы литературы. И в этом отношении мы смотрим на нее уж слишком преувеличенно. Мы полагаем, что литература во Франции есть новый Пактол[102], струящийся золотом, что литераторы французские, подобно древнему Мидасу, превращают в очаровательный металл всё, к чему ни прикоснутся. Умерим наши мечты. Конечно, талант признанный, вышедший в люди, вошедший в моду и в славу, берет хорошие проценты со своих произведений. Но в Париже и не слышно о писателях, которые бы одним пером нажили себе поместья и указывали на них, как на верный патент литературного бессмертия, в то время как прочие документы их славы подвергаются сомнению, признаются фальшивыми. Да и каких трудов, каких усилий стоит литератору, чтоб добиться, наконец, до права иметь голос, спекулировать на литературной бирже! В это время искуса, всегда продолжительного, часто выводящего из терпения и убивающего юный талант отчаянием, состояние писателя есть самое жалкое. Он работает как поденщик, из куска хлеба, на фабрике журналиста, на прилавке книгопродавца.

Прочтите исповедь Дюма; пересмотрите длинный список первых романов Бальзака, которые ныне только сделались известны и стали читаться. В Париже играют теперь «Чаттертона» Альфреда де Виньи[103]; и эта грустная картина поэта, не признанного, отвергнутого, убитого обществом, нисколько не кажется преувеличением, гиперболой; она находит подтверждение в свежих современных фактах. Давно ли Эскусс и Леба, два молодые человека с талантом и надеждами, задушили себя угаром в отчаянии? Давно ли одна молодая девушка, с проблеском гения на челе, умерла в буквальном смысле от нищеты, и в трогательном послании завещала человеколюбию Гизо судьбу своей бедной матери, угрожаемой той же участью? Стало быть, и во Франции, и в Париже, как везде, удача делает все; и если литература зашибает копейку, то в той же пропорции к истинному достоинству, с той же зависимостью от случайности, от счастья, как и во всех прочих отраслях промышленности, труда, деятельности.

Я бы опустил одну из замечательнейших примет современной французской литературы, если б не сказал ни слова о необыкновенно деятельном участии, которое с некоторого времени принимают в ней женщины. Это явление вообще не новость; во Франции издавна нежнейшая половина рода человеческого меняла иголку на перо, вязала вместо кружева фразы. Имена Скюдери[104], Севинье[105], Коттень[106] и других давно занимают почетное место в истории французской литературы. Но теперь удивительно это дружное, внезапное ополчение дам, выстроившихся в самостоятельную литературную фалангу, пустившихся во вся тяжкая книжного ремесла и, следовательно, в журнальные сплетни, в политические котерии. Бывало, нежные пальчики их бегали по бумаге для благородного развлечения, для нравственной пользы детей, иногда для лаврового венка славы, но с большою скромностью, в весьма тесных границах, без притязаний на решение важнейших вопросов жизни. Теперь из-под блондовых чепцов, убранных нередко по последней моде, выглядывают такие резкие идеи, такие мудреные теории, такие отчаянные системы, что, право, подумаешь, нет ли самой буквальной истины в баснословном предании об амазонках, и не возобновляется ли это удивительное явление теперь, разумеется, в формах XIX века.

Нынешние литературные амазонки Франции суть выражения эманципации женщин, требуемой бешенством «Юной Франции» и сумасбродством сен-симонизма. Начала этой эманципации должно искать раньше, в ту эпоху, когда уличные торговки сентябрствовали в Париже, кричали на галереях Законодательного собрания и, наконец, вломились в Конвент и разогнали представителей Франции с их курульных кресел. Но в литературе эта эманципация была выражена в первый раз знаменитою г-жою Сталь[107], так упорно сражавшейся с Наполеоновыми штыками литературной булавкой, так много содействовавшей к романтической оппозиции в литературе. В некотором отношении, с ней можно поставить в параллель старушку Жанли[108], возвышавшую около того ж времени свой чувствительный голос в защиту прежнего порядка вещей, в пользу классицизма XVIII века. От этих двух героинь, которых статуи непременно надо обуть в синие чулки, ведет свое начало дамская французская литература, которая до июльских дней примыкалась к двум главным партиям классицизма и романтизма. Теперь она следует общей судьбе французской литературы. Между нынешними писательницами есть академическая котерия, которая, сказать правду, всех сноснее, потому что всех умереннее, занимается преимущественно вышивкою стиля, работою в тамбур по канве риторики. В ней особенно замечательны имена двух Ге, матери и дочери.

Но зато есть и свои ультра, которые, верно, негодуют на природу, что она отказала им в возможности отпустить бороду для совершеннейшего выражения их литературной «юности». Между ними первое место принадлежит знаменитой г-же Дюдеван[109]. Сказать правду, эта литературная эманципация прекрасного пола не находит большого сочувствия во французском обществе, хотя женщина там вообще имеет более свободы, меньше привязана к домашнему очагу, чем у нас, ходит без нарушения приличия в кофейные дома и вместе с мужчинами читает журналы. Какое-то тайное чувство говорит французам, что закон салический должен иметь такое ж, по крайней мере, приложение к литературной аристократии, какое некогда имел к гражданской. Народ надрывается со смеху в водевилях, где так остроумно, так едко осмеиваются притязания женщин на сферу, возвышающуюся над пределами буфета и кухни. В Тюльерийском саду указывают друг другу, пожимая плечами, с жалкой улыбкой, на этих тружениц типографии, которые в утренние часы, после проведенной за лампою ночи, проходят подышать чистым воздухом, освежить истощенные силы; с бледным лицом и красными глазами, закутанные в большую шаль, в полинялой шляпке, вышедшей из моды, без корсета, потому что корсет жмет вдохновение, без перчаток, чтобы свободнее кусать ногти, на которых остаются следы чернил, с корректурой, торчащей из ридикюля!

Эти несчастные, в самом деле, жалки; они променяли прекрасное назначение добрых жен и почтенных матерей, назначение, данное им самою природою и заключающее в себе столько истинного блаженства, на работу неблагодарную, труд, несовместный ни с их силами, ни с их привычками. Конечно, прекрасна и трогательна картина г-жи Гизо[110], которая облегчает ученую работу своего мужа, делает для него выписки, переводит, разделяет в полном смысле его жизнь, есть верная ему помощница и сотрудница; но это другое дело; здесь чувство долга, а не претензии. Я не знаю, но что-то неприличное, неловкое, несовместное выражается в чернильных брызгах на чепце женщины, если она хвастается этими брызгами. Гораздо приятнее видеть милых, прелестных художниц за живописными станками перед картинами Луврского музея или Люксембургской галереи; палитра и кисть как-то лучше идут к ним; красочные пятна не так марают их платье. Признаюсь, заходя в неоткрытые дни в эти святилища французского искусства, я чувствовал особенное наслаждение в этом смешении живых головок с головами, смотрящими на них с одушевленного полотна…

Но, при виде женщин-писательниц мне всегда приходили в голову стихи Пушкина:

Не дай мне Бог сойтись на бале,

Иль при разъезде на крыльце,

С семинаристом в желтой шали,

Иль с академиком в чепце.

До свидания, любезные читатели! Я устал сам, конечно, утомились и вы! Покойной ночи, приятного сна! Предполагаю, читая меня, вы задремали…