Но всему должны быть границы; всё должно иметь свою меру. Всякое излишество есть уклонение от законного порядка; ибо нарушает гармонию, которая составляет основу бытия, есть душа жизни. В области чувства, которого характер есть беспредельность, законность выражается строгою разборчивостью относительно предметов. Расточать чувство на предметы недостойные, значит употреблять во зло его святыню. Горе, если Божественный огонь возжигается на алтаре кумиров, вылепленных из земной грязи и пыли, обольщающих только слепую, плотскую чувственность! Горе, если в лучшие минуты одушевления сердце, вместо истинной красоты, обнимает пустой, лживый, безсущный призрак!
Итак, пусть любовь к прекрасному, сочувствие к гениальным вдохновениям, страсть к искусству горит и согревает наше холодное, равнодушное, бесчувственное время! Но разливаемая им теплота должна иметь свой источник в животворном солнце истинной красоты; не в темных горнилах мирской, лживой прелести! И здесь-то искусству предлежит показать всю высокость своего смысла, оправдать всю важность своего назначения. Оно должно своими созданиями направлять порывы чувства к святой, единственно достойной их цели. Оно должно служить красоте, в тесной непосредственной связи с истиною и благом.
В религии, истина и благо достигают высшей степени своего проявления на земле, своего приближения к человечеству. Сюда, следовательно, должно стремиться искусство. Здесь единственно достойный храм для высоких священнодействий творящего гения.
Так действительно и было в те счастливые времена, которые остались в воспоминаниях истории с блистательным именем «золотых веков» искусства. В эти золотые веки поэзия, музыка, зодчество, скульптура, живопись были непрерывным славословием Божества. Древние языческие Музы, в век Эсхилов и Софоклов, Фидиасов и Праксителей, Апеллесов и Зевксисов, жили на священных высотах Олимпа. Христианское искусство при Дантах и Тассах, при Рафаэлях и Микель-Анджелах было если не исключительно священно-служебное, то, по крайней мере, во всех своих проявлениях глубоко религиозное.
С благородной патриотической гордостью мы, русские, можем сказать, что у нас искусство, при всей своей юности, не совратилось с пути, который один вполне его достоин. Это особенно замечательно в живописи, которой лучшие, блистательнейшие создания освящены религиозным, благочестивым вдохновением. Кто хочет видеть торжество кисти Русской, тот должен идти в храмы, которые сами по себе составляют великолепнейшее украшение нашей северной Пальмиры, и, здесь склонясь в восторженной молитве пред святыми иконами, уносить потом признательное благоговение к могучей руке Брюллова, Шебуева, Басина и Бруни…
Конечно, могущество веры так полно, так всесильно, так живо и действенно в самом себе, что ему нет нужды ни в каких сторонних пособиях, ни в каких внешних украшениях. У нас, еще больше, чем где-либо, молитва не требует художественных усилий кисти, чтобы изливаться со всей искренностью, со всем жаром пред святою иконою. Сердцу, с детства напоенному благочестием, достаточно всякого символа, лишь бы он изображал точно и верно свою идею, лишь бы он был принят и освящен материнским благословением Церкви.
Даже, говоря искренно и беспристрастно: не больше ли примеров истинной веры и истинного одушевления встречается в мирных сельских храмах, или под скромной крышей бедной деревенской хижины, перед домашней киотой, наполненной простыми, бесхитростными изображениями христианской святыни? И одно ли кроткое, патриархальное чувство простого поселянина так непритязательно? Кто из нас, как бы глубоко ни отведал от чаши современного просвещения и образованности, кто в свою очередь не испытывал сладкого умиления, преклоняясь пред заветным благословением отца или лобызая крест, повешенный рукой любящей матери?
Благословенна сила веры, преклоняющая во прах нашу суетную гордыню пред одним могуществом нагой, не украшенной ничем мысли, разливающая тусклым блеском лампадки, теплющейся пред простым образом Святой Девы, божественный свет и небесную тишину в душах, для которых темно и тревожно при ярком пламени мирской мудрости, при потешных огнях земного соблазна!
Но благословенно и искусство, когда оно другими, ему одному известными путями, достигает той же цели, производит те же благотворные, спасительные впечатления! В суетах и тревогах светской жизни, к несчастью, так тесно связанных с современною образованностью общества, когда-то еще выпадут светлые минуты, доступные торжеству нагой мысли над огрубелым, развращенным, или, по крайней мере, рассеянным, безрассудно истощенным и изможденным чувством? Но вот слух проходит о лике Святой Девы, воспроизведенном кистью знаменитого художника…
Толпа стекается вокруг чудного полотна: одних влечет любопытство, других избыток праздного времени, третьих просто раболепство общественному мнению, требования приличия, каприз моды. Никто нейдет с тем, чтобы молиться; мало даже ищущих прямого эстетического наслаждения. Вот собрались они, эти представители и представительницы века, эти львы и львицы высшего, образованного общества, с воспоминаниями о вчерашнем бале, с надеждой на сегодняшний концерт или спектакль… Минута внимания… и волшебное могущество искусства начинает действовать… Нет сил противиться. В тусклых, полусонных глазах загорается живое, яркое пламя. Сердце расширяется, объемлется благоговейным волнением, проникается сладостным трепетом. Священный образ невольно внедряется в потрясенную душу, наполняет ее собой, овладевает ею безусловно и безгранично… Новые чистейшие помыслы возникают, новые возвышеннейшие чувства воздымают грудь; и – уста невольно шепчут тайную, святую, благоуханную молитву…
Вот истинная цель, вот истинное значение и торжество искусства!
Я продолжал бы долго и долго носиться мыслью в неизмеримых пространствах, открывающихся душе в минуты невольного увлечения… Но раздались голоса: «Venezia! Ecco Venezia! Venezia bella!»[228].
Я выскочил из каюты… Тучи разорвались… Блеснули лучи солнца… Передо мной плавала развенчанная царица Адриатики…
…Наконец я насладился вполне очарованиями волшебного города, который, по выражению поэта, «строили феи». Я изъездил вдоль и поперек его широкие каналы, исходил взад и вперед узенькие коридоры, заменяющие в нем улицы. Вся Венеция есть великолепная, дивная картина: это живое воплощение древнего мифического образа богини, рождающейся из серебряной пены моря. Но сколько и художественных «живописных картин» высокого, самобытного достоинства, сохраняется еще в ее запустевших палацах и храмах, которые в свою очередь сами собой представляют столько же чудных «картин зодчества!».
Было время, когда Венеция имела свою блистательную школу живописи, известную в истории искусства под именем «школы Венецианской». Она произвела столько образцовых созданий, которых большая часть осталась на их родине. Здесь каждая церковь есть музеум, каждый палаццо имеет свою галерею. Но главнейшее богатство художественных сокровищ всё еще сосредоточено в громадном, фантастическом здании «Дожеского дворца», этой великолепной мумии, которая пережила свое державное бытие, но сохраняет еще следы невозвратно минувшего блеска. Там самые стены дышат жизнью, разлитою могучим гением Тинторетто в колоссальных фресках. В дорогих, раззолоченных рамах красуются дивные полотна, одушевленные кистью Павла Веронеза[229] и Тициана. Какие имена! Какие создания!
Тициан, «Ассунта» («Вознесение Девы Марии»), 1618–1620 гг. (Базилика Санта Мария Глориоза дей Фрари)
Но, признаюсь, перебирая неисчислимое богатство разнообразнейших воспоминаний, уносимых мною из Венеции, я не нахожу между ними ни одного, которого впечатления были бы могущественнее, вдохновительнее, святее, как запечатлевшийся навсегда в душе моей образ бессмертной страницы Тициана, изображающей «Вознесение Божией Матери».
Картины русской живописи,
изданные под редакциею Н.В. Кукольника.
СПб., 1846. С. 171–192.
Сила воли. Воспоминание путешественникаГлавы из повести
1. Борромейские острова
– Или вы еще не встали? – раздался у дверей моих знакомый голос, сопровождаемый легким стуком.
Я отвечал приглашением войти и удостовериться, что, напротив, я оканчиваю уже завтрак.
Это был мой приятель, с которым я жил душа в душу, оттого, что провел с ним неразлучно целые два дня, с той минуты, как сел возле него в дилижансе, следующем из Мартиньи к Домо-д’Оссола[230]. В путешествии два дня много значат: при быстром приливе и отливе впечатлений, беспрестанно сменяющихся, вы невольно привязываетесь ко всему, что в отношении к вам соблюдает сколько-нибудь постоянства: ко всему, будет ли то нумер дилижанса, или нумер гостиницы, плутовская рожица служанки, являющейся несколько дней сряду убирать по утрам вашу комнату, или неопределенная фигура дорожного соседа, который несколько ночей, без церемонии, высыпается на ваших плечах.
Впрочем, на этот раз приязнь моя к двухдневному товарищу основывалась не на одной привычке – в продолжение сорока часов видеть и толкать друг друга. С первого взгляда мне понравилась его открытая, приветливая физиономия. При первом прыжке дилижанса, который привел нас в самое близкое соприкосновение, мы заговорили, разумеется, начав извиняться друг перед другом в том, в чем ни тот ни другой не были виноваты. Речь продолжалась потом о дороге, о погоде и, наконец, развернулась длинным, неистощимым клубком.
Наши остальные товарищи, в числе четырех, все мужчины, были как-то неговорливы: они или важно курили сигары, или еще важнее дремали. На первой станции мы уже знали: я, что сосед мой едет в Локарно, городок Тичинского кантона Швейцарии; он, что и мне надобно ехать в ту же сторону, до местечка Магадино, куда я отправил чемодан свой из Люцерна, сам пустившись пешеходствовать по Альпам. На второй, мы условились продолжать вместе наш путь из Домо-д’Оссола.
Под вечер первого дня, во время перемены лошадей, я и он бегали смотреть знаменитый Туртманский водопад, с версту от местечка того ж имени; это навлекло нам строгое замечание со стороны кондуктора, который, прождав нас несколько минут свыше положенного на перемену лошадей срока, объявил, что впредь не будет иметь подобного снисхождения и оставит на произвол судьбы всякого нарушителя порядка, дерзающего отлучаться самовольно от дилижанса и не являться вовремя. При переезде через Симплон, испросив разрешение сурового капитана нашего сухопутного корабля, мы взобрались оба на империал, и оттуда вместе отдали прощальный взгляд грозному величию Альп, и вместе приветствовали первую золотую полосу благодатного неба Италии. Приятель мой был старше меня, но не меньше моего любил природу и восхищался ее красотами.
Так доехали мы до Домо-д’Оссола; оттуда взяли наемную шарабанку до Бавено, и остановились здесь ночевать в трактире, под вывескою «Братьев Адами», на самом берегу великолепного Лаго Маджоре. Мы были уже почти друзьями и сделались ими совершенно, когда за ужином опорожнили бутылку Сальери, в честь благополучного прибытия в очаровательный эдем Италии. Тут приятель мой взял с меня слово заехать к нему в Локарно (он оказался жителем этого городка) и провести, по крайней мере, хоть ночь под кровлею его дома, в кругу его семейства. Впрочем, наши сведения друг о друге и тут не распространились дальше того, что я русский, путешествую для удовольствия путешествовать, и попал в Швейцарию из Франции, а он, возвращаясь домой из Берна, вздумал дать кружок по Альпам и прокатиться по прелестному Женевскому озеру. Я продолжал называть его «синьоро Лекки»: это была настоящая его фамилия. Но он с первого разу нашел себя в невозможности выговорить мое, хотя впрочем нетрудное, прозвание, и потому величал меня просто по имени «синьоро Николо» или в порывах сердечного увлечения, еще проще «саго russo».
Этот день мы намеревались посвятить обозрению окрестностей Бавено, в ожидании парохода, который ежедневно проходит Лаго Маджоре из конца в конец, забирая по берегам пассажиров. Бавено, небольшое местечко, само по себе не имеет ничего особенно занимательного, кроме живописного местоположения на озере. Но оно находится против знаменитых Борромейских островов. Мы условились еще с вечера посетить их. Лекки, который был здесь почти дома, вызвался быть моим чичероне. Теперь он пришел сказать, что всё готово к прогулке. Я собрался тотчас. У берега ожидала нас лодочка, под управлением молоденькой итальяночки, лет осьмнадцати, которая, приняв нас с милою улыбкой, резво заиграла послушными веслами.
Не берусь описывать волшебных красот Лаго Маджоре, сосредоточенных преимущественно вкруг островов Борромейских. Мое наслаждение было тем живее, и потому тем невыразимее, что я здесь в первый раз вкусил божественную сладость Италии.
До Бавено продолжается еще Швейцария, хотя уже под итальянским небом. Вы чувствуете приближение красавицы, но она сокрыта еще за альпийскою занавесью последних уступов Симплона. Лаго Маджоре есть первый взгляд, которым Италия дарит вас без покрывала – взгляд чудесный, обворожительный, взгляд, полный любви, неги и сладострастия. Сапфирное зеркало озера оправлено в рамы, которые уже не подавляют вас своею колоссальностью. Их живопись мелкая, но с какою чистотой рисунка, с какою пышностью колорита! Они устланы коврами мягкой, атласной зелени, перевиты гирляндами шелкокудрявых, благовонных рощ, осыпаны лебяжьим пухом белоснежных итальянских домиков, там сгруппированных в маленький городок, здесь разбросанных уединенными виллами. Но главнейшая прелесть картины, верх очарования – миниатюрный Борромейский архипелаг. Эти изумрудные крошки, плавающие в голубых волнах озера, кажутся теми баснословными раковинами, в которых воображение древних заставляло прогуливаться царицу вод, окруженную свитою полногрудых Нереид и зеленовласых Тритонов. Миниатюрность их особенно поразительна в соседстве громадной швейцарской природы. В отдаленной глубине ландшафта еще видны ледяные маковки великанов альпийских, покоящиеся на голых, сухих ребрах земного остова, угрожающие небесам, которые хмурятся над ними сизыми туманами. И жизнь, там надменная до безмерных размеров, здесь раздробилась в такие мелкие дребезги! Понятна веселая улыбка, которою осклабляется над ними благодатное небо!
Иоганн Генрих Блейлер-младший. Изола Мадре, 1837 г.
Наша лодочка стрелой пронеслась мимо «Верхнего острова», или «Острова рыбаков», в самом деле населенного рыбаками; при каждом взмахе весел я так и ждал, что резвушка-корм-щица заденет ими и расшибет в прах эту миленькую деревеньку с крошечною церковью – призрак, сотканный из воздуха и пены. Мы пристали к «Острову-матери» (Изола-Мадре). Долго бродили мы по его террасам, покрытым роскошнейшею растительностью: там освежаясь бальзамическим дыханием могучих кипарисов, здесь останавливаясь перед колоссальным розмариновым деревом, чудно переросшим свой обыкновенный, нормальный возраст, или пред величественным нассо – пришельцем из стран тропических, который, верно, и сам не надивится приюту, найденному им в такой дали от его знойной родины. Стада птиц, играющие всеми переливами радуги, довершали очарование этого рая.
Дивный вид открывался на оба конца великолепного озера, с одной стороны теряющегося в постепенно возрастающем перистиле Альп, с другой выливающегося на благодатные равнины Ломбардии. Мы приветствовали издали мельчайшие лоскутки группы острова Сан-Джованни и Сан-Микеле; потом пустились к царю ее – к «Острову-красавцу» (Изола-Белла).
Я сказал уже, что Лекки был здесь, как дома. Ему обязан я, что истощена мною чаша наслаждения до дна, капля по капле. Он выводил меня по всему лабиринту этого волшебного чертога Армиды, где с чудесами природы спорят уже и чары искусства. Палаццо Изолы-Беллы, кроме разнообразнейших видов на великолепную картину природы, обогащен произведениями кисти Джордано, Проккачини, Тициано, Лебреня и других не последних мастеров. Тут были и воспоминания, которые Лекки оживлял для меня своими рассказами.
Богатая коллекция ландшафтов кавалера Темпесты, наполняющая три маленькие уединенные комнатки, бросила грустную тень на мою душу. Рука, начертавшая их, была рука убийцы, который принес жену свою в жертву преступной страсти к другой красавице. Злодей был наказан заточением в палаццо Изолы-Беллы… Но я забыл всё, когда Лекки указал мне покои, где первый и последний консул Французской республики отдыхал после кровавого пира под Маренго[231]. В саду, на коре маститого лавра, еще не заросло знаменитое имя, вырезанное рукою самого героя. Как вспоминалась эта минута узнику, прикованному к дикой скале океана?
Я спешил рассеять и это чувство, слишком захватывающее дух, слишком тяжелое для груди! Мы взобрались на верхушку сада, вырастающего прямо из волн пирамидою, во сто двадцать футов вышины над зеркалом озера. Под ногами у нас были собраны драгоценнейшие сокровища Флоры и Помоны, смешанные в очаровательном беспорядке; виноградные лозы, перевитые жасминами и розами, сами обвивались вкруг сочных маслин или развешивали свои яхонтовые кисти кругом янтарных лимонов. Беломраморные статуи казались неземными жилицами очарованного святилища. Журчание фонтанов раздавалось волшебною музыкой. Воздух, пресыщенный упоительным благовонием, лился во все чувства неизъяснимою сладостью. Душа плавала в море блаженства!
Но Лекки был дома. Всё это он видел уже не в первый раз, и потому, при всем сочувствии своем к красотам природы, сохранил больше спокойствия. После нескольких восклицаний, облегчивших прилив невольного восторга, он оставил меня истощать, в безмолвии, глубину первого девственного упоения, и сам начал бродить взорами по окрестным берегам, разговаривая с девушкой, дочерью управителя, которая сочла долгом провожать нас везде, ради трех франков, установленных за проводы таксою, подписанною самим графом Борромео, владельцем очарованных островов.
– Это что за вилла, – спросил он, указывая рукою, – вот что у подошвы Верганте, недалеко от Стрезы? Неужели это вилла Боленгари?
– Точно так, синьоре! – отвечала девушка.
– Да кто ж ее так разукрасил? Я почти не узнал ее.
– Нынешняя госпожа, синьоре.
– А кто эта нынешняя госпожа? Давно ли она здесь?
– Не очень давно, с прошлого лета. Виллу отделывали нарочно для нее, еще до ее приезда. Графиню зовут… зовут… право, я и позабыла, как ее зовут… только очень знатная и богатая… ах, Santa Madonna! Как это могла я позабыть? Графиня… Графиня…
– Так она жила здесь и зиму?
– Всю, с самого начала. Женщина такая странная! Никуда не выезжает, и никто почти ее не видит. Говорят, всё молится Богу…
– Старушка, или еще молоденькая?
– Бог ее знает. Одни говорят, что еще не стара, другие – что едва держится на ногах. Я ведь вам сказала, что ее никто не видит. Кому нужда до ней, тот должен обращаться к домашнему ее священнику, падре Анзельмо. Вот этого почтенного человека все здесь знают и любят.
– Знаете ли что? – сказал Лекки, обращаясь ко мне. – Нам надо побывать в саду этой виллы: оттуда чудеснейший вид на острова и на озеро. Только… – он посмотрел на часы, – только в таком случае должно поторопиться. Иначе, мы можем опоздать к пароходу, до которого надобно еще отобедать.
– Я бы не советовала синьорам спешить, – сказала девушка. – Отобедать можно очень вкусно и здесь, в гостинице «Дельфина». Вы там еще не были?
– Покорно благодарим, сага arnica! – отвечал Лекки, улыбаясь. – Я припомню твой совет, и когда-нибудь нарочно приеду обедать к «Дельфину». Должно быть, вкусно там, где такая миленькая сирена хозяйкою. Ведь отец твой, кажется, держит гостиницу?
Девушка с досадою закусила губку, и начала щипать свой черный тафтяный передник.
– А между тем мы едем! – продолжал Лекки.
Признаюсь, мне жаль было оторваться от восхитительного зрелища, находившегося уже передо мною, но я повиновался приглашению. В самом деле, время текло, а я имел полную доверенность ко вкусу моего приятеля, и не хотел пропустить случая – если не возвысить, то разнообразить свое наслаждение.
Мы возвратились к нашей лодочке. Пока мы прогуливались, наша кормщица успела сплести себе гирлянду из цветов Изолы-Беллы, и связала ею свои черные, волнуемые ветерком волосы.
– К вилле Боленгари! – сказал ей Лекки, когда мы уселись в лодочку.
2. Вилла Боленгари
– Синьоры, верно, знакомы с падре Анзельмо? – спросила нас кормщица, после нескольких минут молчания, играя веслами.
– Нет, – отвечал Лекки.
– А вы едете в виллу Боленгари?
– Да! Мы хотим погулять там.
– Г-м! – продолжала девушка. – А я думала, что вы знакомы с падре Анзельмо! Да как же хотите вы погулять в вилле, когда вы с ним незнакомы? Или, может быть, сама графиня знает вас?
– Графиня нас тоже не знает, да и мы ее не знаем. Кто она такая, не знаешь ли ты?
– Как же мне не знать? Я ее крестница. Моя мать была кормилицей покойного сына графини Оспедалетто…
– Графиня Оспедалетто! – произнес Лекки с особенным выражением… – Оспедалетто! Не та ли это, что жила когда-то в Милане?..
– Пьяцца Сан-Сеполькро, – подхватила девушка… – Она, она самая… Там, у ней в палаццо, я и родилась.
– Да разве сын ее – ведь у ней, кажется, был только один сын – разве он уже умер?
– Давно, – отвечала с грустью девушка, – очень давно! А какой был добрый! Как любил и ласкал меня; называл не иначе, как своею миленькой Фиореллой! Жаль, однако, – примолвила она, стараясь перервать себя, – жаль, что вы незнакомы с падре Анзельмо! А я полагала, что вы с ним знакомы…
И она приударила сильнее в весла.
Я не обращал большого внимания на этот разговор. Между тем лодочка неслась быстро. Скоро мы были уже у берега.
Рассеянно вышел Лекки на землю.
– У меня пропала охота видеть эту виллу, – сказал он мне. – Туда, видите, нельзя попасть без благословения падре… как бишь его… падре Анзельмо… Не так ли, Фиорелла?
Девушка кивнула головою.
– Что ж нам беспокоить его преподобие! Однако всё лучше, если мы воротимся в Бавено пешком, вдоль берега. Не правда ли?..
Я также кивнул головою.
Мы расплатились с Фиореллой. Так как, сверх условленной цены, мы прибавили ей еще несколько чентезим, то она осыпала нас изъявлениями жарчайшей благодарности, прибавив в заключение: «Жаль, очень жаль! Я, было, думала, что добрые синьоры знакомы с падре Анзельмо…»
Поднявшись на верх берега, мы увидели себя против самых ворот виллы. Они были решетчатые, но затворены и заперты снутри. Я машинально подошел к воротам. Лекки следовал за мной, молча и приметно задумавшись.
В длинной, широкой аллее, простиравшейся от ворот до палаццо, прохаживались два монаха, в одежде Капуцинского ордена. Они шли тихими, мирными шагами. Разговаривая меж собой, они не замечали нас, хотя шли прямо к воротам. Уже поворачивали они назад, как один из них поднял глаза, взглянул в ворота, приостановился и вдруг побежал к нам.
– Синьоро Лекки! – кричал он, протянув руки. – Синьоро Лекки! Каким неожиданным случаем…
– Здравствуйте, падре Джироламо, – отвечал сухо Лекки. – Вы как здесь? И монсиньор Урбини? – примолвил он, глядя на другого монаха, который также подошел к воротам.
Тот, которого Лекки назвал Джироламо, был старичок, белый как лунь. Товарищ его едва ли имел за сорок лет, но гордая, величавая осанка изобличала в нем высшую иерархическую степень. Лицо его было запечатлено строгою важностью, которую, однако, он поспешил смягчить приветливою улыбкой, увидев и узнав Лекки.
– Я рад здесь увидеться с вами, синьоре Лекки, – сказал он. – Вы, верно, возвращаетесь с сейма. Дайте ж нам обнять и приветствовать вас с благополучным прибытием.
Джироламо успел уже между тем отворить ворота настежь.
– Милости просим, – продолжал монсиньор. – Мы здесь не хозяева, но вся земля Господня… Вы не знакомы с почтенною графинею Оспедалетто?..
– Не имею этой чести, – отвечал Лекки, – и боюсь обеспокоить ее сиятельство вступлением в ее владения, не испросив предварительно соизволения…
Монах снова улыбнулся.
– Синьоре депутато всё еще рассуждает, как на сейме, с дипломатическим этикетом. Войдите без опасения. Мы ручаемся вам за повелительницу здешних владений.
И он взял Лекки за руку, которую пожал дружески.
– В самом деле, – сказал Лекки, – если бы, под вашим милостивым покровительством, дозволено было нам сделать кружка два по очаровательному саду этой виллы, то я очень бы остался благодарен не столько за себя, сколько за моего приятеля, которого имею честь рекомендовать вашему высокопреподобию.
Монах взглянул на меня, и отвечал ласково на мой поклон.
– Вся вилла к вашим услугам, – сказал он, – и я сам буду вашим чичероне, чтобы иметь случай дольше побыть и побеседовать с вами, синьоро Лекки.
Мы вошли в ворота и отправились по аллее. Джироламо вдруг куда-то скрылся.
– Вы не намерены заглянуть в палаццо? – продолжал оставшийся монах. – Там много драгоценнейших сокровищ искусства… Графиня была некогда любительница… Вы, конечно, знаете ее хоть по слуху.
– Очень мало, – отвечал Лекки. – Впрочем, мы торопимся. Мы отправляемся с сегодняшним пароходом. Нам хотелось бы только полюбоваться садом и его очаровательными видами.
– Как вам угодно, – сказал монах, и повернул в сторону к главной аллее.
Я воспользовался этою минутой и, схватив Лекки за руку, указал ему глазами на монаха. Он отвечал тихо:
– Провинциал Ордена, бывший настоятель монастыря в Локарно.
В самом деле, сад был чудо; виды еще чудеснее. Но я уже сделался к ним равнодушнее. Я не столько смотрел, сколько слушал.
Мой Лекки оказался высокопочтенным депутатом Тичинского кантона Швейцарской конфедерации. Гордый провинциал очевидно увивался вокруг него; и это было недаром. Из некоторых, искусно подводимых расспросов, я заметил, что какие-то важные интересы, касавшиеся вообще монахов, и в особенности Капуцинского ордена, находились в зависимости от Лекки.
Мы находились среди цветника, составленного из драгоценнейших тропических растений. Монсиньоро называл нам каждое по имени, и описывал с подробностью, делавшею честь его сведениям в Ботанике, как явился запыхавшийся Джироламо.
– Синьоре Лекки, – сказал он, едва переводя дух, – ее сиятельство, узнав, что вы почтили посещением ее виллу, просит вас доставить ей удовольствие видеть вас и познакомиться с вами.
Лекки нахмурился.
– Я считаю себя не заслуживающим такой внимательности со стороны госпожи графини. Не ошибается ли она? Не считает ли меня за одного из Бергамских Лекки? Сказали ль вы ей, что я не граф Лекки, а просто гражданин города Локарно.
– Она знает это.
– Жаль, – продолжал Лекки, – что я нахожусь вынужденным отказаться от лестного приглашения ее сиятельства. Вы видите, что я не один…
– Она просит вас и с вашим спутником…
– Но, милый падре, посмотрите на наш костюм… Прилично ли в нем представиться ее сиятельству?
Костюм Лекки был еще туда и сюда; он одет был в длинный дорожный редингот. Что касается до меня, то я был во всей живописной простоте альпийского пешехода. Одежда моя состояла из зеленой блузы, с боковыми наружными карманами, швейцарских чеботов, подкованных лошадиными гвоздями, да соломенной шляпы с широкими, лопоухими крыльями.
Джироламо не нашелся ничего возразить на это, и опять скрылся. Мы пошли далее. Через несколько минут Джироламо явился опять впереди нас, но уже не один. С ним находился другой духовный, только не Капуцинского ордена. Этот последний подошел к Лекки с изъявлением глубокой почтительности.
– Честь имею представить в себе высокопочтенному синьоро Лекки смиренного капеллана сиятельнейшей графини Оспедалетто. Ее сиятельство повторяет снова свою просьбу, чтобы вы, с вашим почтенным спутником, посетили ее уединение. В удалении от света, она забыла о том, что предписывается суетными обычаями мира. Она просит вас, синьоре Лекки, именем Бога и Его Святой Церкви, о благе которой намерена беседовать с вами.
Лекки взглянул на меня, и сказал по-немецки:
– Что делать?
– Я не хочу мешать вам, – отвечал я. – Может быть, в самом деле, что-нибудь важное. Я, пожалуй, останусь здесь в саду.
И я пробормотал несколько слов капеллану, прося извинения и дозволения продолжать мою прогулку, пока синьоро Лекки будет иметь честь беседовать с госпожою графинею.
Но Лекки перебил меня:
– Не смею противиться воле ее сиятельства. Проводите нас.
Капеллан пошел вперед, сделав новый почтительный книксен.
Графиня сидела в галерее паллаццо, открытой в глубину сада. Мы заметили ее, не входя еще в паллаццо.
Это была женщина лет пятидесяти, одетая в глубоком трауре. Печальная мрачность царствовала и в комнатах, которые мы должны были пройти, прежде нежели достигли до галереи. На всем лежала печать монастырской суровой важности, представляющей резкий контраст с прелестным эдемом наружных принадлежностей виллы. Я испугался, когда, приблизясь к графине, увидел в ней сухой скелет, едва обтянутый желтою кожей. Она казалась мумией, вырвавшеюся из тысячелетнего плена в могильном склепе. Но искры жизни горели еще в ее черных больших глазах. И какой жизни? Я не мог вынести блеска этих глаз, когда она, выслушав приветствие Лекки, обратилась ко мне.
Лекки не мог иначе представить меня, как под именем «signore Russo». Это возбудило любопытство монахов, но не графини, для которой всякое различие людей, вероятно, потеряло смысл. Она пригласила нас сесть. Капеллан и Джироламо обратились ко мне с расспросами, может быть, и для того, чтоб дать графине свободу заняться исключительно с Лекки.
Из слов, которые я успел схватить, отвечая монахам, я понял, что графиня просила Лекки о монастырях Мадонны дель Сесто и Мадонны делла Тринита, находящихся в окрестностях Локарно, Лекки отвечал, что всё это зависит от Главного совета кантона, где он только имеет один голос члена; что он, впрочем, со своей стороны готов всячески содействовать благочестивым намерениям ее сиятельства.
Провинциал был род звена, соединявшего обе группы беседующих. Он принимал участие и в разговоре графини с Лекки, и в расспросах, которыми тормошили меня монахи. Наконец Лекки, кажется для того, чтоб освободить себя от тягости исключительной беседы с графинею, воспользовался случаем, когда речь зашла о бывшем сейме и о неудовольствиях, возникших с того времени между Швейцариею и Франциею по поводу разделения Базельского кантона, неудовольствиях, которые занимали сейм предпочтительно. При вопросе графини о делах французских, он обратился на меня и сказал:
– Signore russo возвращается из Франции, прямо из Парижа.
Графиня устремила на меня опять свои карбункуловые глаза, вставленные в мертвый череп.
Я начал рассказывать, что знал и что видел. Главное событие, занимавшее тогда Францию, была адская машина Фиески[232], которой я имел несчастье быть очевидцем. Графиня слушала хладнокровно, но когда я, в порядке повествования, дошел до торжественного «Te Deum», воспетого парижским архиепископом в присутствии короля Луи-Филиппа и его министров, она одушевилась. Монахи запрыгали от радости. Провинциал воздел руки к небу и воскликнул:
– Благодарение Господу! Сердце фараоново умягчается. Плен египетский приходит к концу. Gloria in excelsis![233] Halleluja!
И все повторили вслед за ним:
– Halleluja!
Лекки предварил уже графиню, что мы отправляемся с сегодняшним пароходом. Она изъявляла несколько раз сердечное сожаление, что мы не можем остаться с нею обедать.
– По крайней мере, – сказала она, – вы не откажетесь чем-нибудь подкрепить себя. Позаботьтесь об этом, Анзельмо!
Капеллан побежал тотчас. Он-то и был Анзельмо.
– Между тем не угодно ли вам поклониться святыне, которою Бог благословил меня украсить мое уединение?
Лекки встал, и я тоже.
– Проводите их, падре Джироламо, в капеллу.
– Я также пойду с ними, – сказал провинциал, – я дал слово синьоро Лекки, что буду его чичероне.
В капелле находилось действительно множество мощей и других святынь, уважаемых католиками. Сверх того, она убрана была картинами превосходнейших мастеров. Оба наши проводника на каждом шагу рассыпались в похвалах благочестию и добродетелям графини. Джироламо клялся всеми святыми, что она заживо должна быть сопричислена к их светлому лику, что имя ее давно записано на небесах. Я не скрывал своего удивления при виде богатых украшений капеллы. Но Лекки хранил суровое молчание. По временам, при восклицаниях монахов, какое-то судорожное движение проскользало по его безмолвному лицу.
Я видел, что Лекки совсем не так мало знал графиню, как говорил; впрочем, графиня, очевидно, не знала его и виделась с ним в первый только раз. Скоро присоединился к нам и Анзельмо.
– Графиня ожидает вас в бельведере, – сказал он. – Она желает показать вам лучший вид из своего палаццо на озеро.
Мы отправились вслед за ним.
Роскошный десерт приготовлен был в бельведере, откуда раскрывалась великолепнейшая панорама Лаго Маджоре. Нам подали по чашке бульону. Графиня сама не дотрагивалась ни до чего.
Но недолго мы тут пробыли. Лекки взглянул на озеро и увидел лодку с красным флагом, наполненную людьми; она выравнивалась с Изолой-Беллой.
– Мы опоздали, – сказал он, ставя чашку. – Это лодка, которая берет из Бавено пассажиров для парохода. Впрочем, парохода еще не видно. Мы должны спешить, графиня.
– Не могу больше удерживать вас, – отвечала она. – Надеюсь, впрочем, что синьоре Лекки не позабудет дороги в виллу Боленгари, когда снова посетит здешние места, чего я от всей души желаю. Добрый путь, синьоро Лекки! Добрый путь, синьоре russo!
Мы откланялись графине. Анзельмо, Джироламо и сам провинциал проводили нас до ворот виллы.
– Я скоро увижусь с вами в Локарно, синьоро Лекки, – сказал последний, прощаясь. – Дела, удерживающие меня здесь, почти кончены.
Бегом помчался Лекки по дороге к Бавено. Я едва поспевал за ним. Тысяча вопросов шевелились на моих губах, но Лекки зажал мне рот на первом слове.
– После, после! – сказал он. – Теперь надобно спешить. Мы решительно опоздали. Чтоб черт побрал эту старую гарпию! О! Я вам порасскажу про нее…
Наконец мы достигли Бавено, почти выбившись из сил. Содержатель гостиницы встретил нас на лестнице.
– Обед ваш давно готов, синьоры! Два часа било.
– Черт возьми! – отвечал Лекки. – Когда ж нам теперь обедать? Лодка уж уехала!
– Уехала, синьоры! А вы непременно хотите поспеть на пароход. Еще можно. Вон, пропасть лодочек, которые довезут вас – только не дорожитесь. А я прикажу отпустить обед с вами.
– Очень хорошо! Сделайте милость! Поскорее же!
Я побежал в свой нумер, Лекки в свой. Чрез несколько минут мы уже были в походе. Один слуга тащил чемоданы Лекки; другой нес большую корзину с блюдами и бутылками. У берега стояла опять лодочка Фиореллы. Мы кивнули ей, и как старые знакомые, не торгуясь, бросились в лодочку. Слуга, несший корзину, наказал Фиорелле, чтобы она в целости доставила назад в трактир блюда, ножи, вилки и бутылки.
– После, после! – повторил Лекки, когда я опять, было, заговорил о вилле. – Теперь надо есть.
И мы принялись работать зубами, между тем как лодочка понеслась к Изоле-Белле. Предусмотрительная Фиорелла натянула полотно сверх лодки, чтобы защитить нас от полуденного зноя. Теперь оно не достигло своей цели. На озеро набежал с гор свежий ветерок, который всё более и более разыгрывался. Волны прыгали по озеру крупными зайцами. Фиорелла мужественно боролась с ними. Мы уже подъезжали к Изоле-Белле, оканчивая последнее блюдо холодного жаркого, как вдруг пошел сильный дождь…
– Не прикажете ли завернуть в «Дельфино»? – произнесла Фиорелла.
Иоганн Генрих Блейлер-младший. Изола Белла, 1837 г.
– А между тем пароход уйдет, – отвечал Лекки, наливая мне в стакан вина. – Corpo di Bacco![234] Что нам делать?
– Так я вас провезу в такое место, где вы укроетесь от дождя и не пропустите парохода…
Она направила лодочку вокруг Изолы-Беллы.
– Только вы, синьоры, обманули меня. Вы знакомы и с графинею и с падре Анзельмо. Что бы вам сказать мне? Я бы вас попросила замолвить словечко обо мне и об Карлино… Вы не знаете Карлино… Вот что стоял там, на Изоле-Пескатори, как мы ехали мимо…
– После, после! – кричал Лекки. – Теперь ничего не слышно.
В самом деле, ветер бушевал, озеро шумело, дождь пробивал насквозь полотняную покрышку, которая едва держалась на тоненьких шестиках.
Лодка наша обогнула остров и поворотила к его южной оконечности, перпендикулярно вырастающей из среды волн.
3. Это кто?
– Ба! ба! ба! Куда мы это заехали? – вскричал Лекки. – L’antro di Polifemo!
В самом деле, лодочка наша нырнула в род Полифемовой пещеры, образованной одною из аркад, подпирающих великолепную пирамиду Изолы-Беллы. Устье этой пещеры одрапировано было роскошною зеленью растений, частью свесившихся с нижней террасы сада, частью укрепивших свои коренья в самых контрфорсах. Внутри, стены и свод были убраны разноцветными ракушками, подделанными под вид сталактитов. Кругом стен шла мраморная широкая скамейка. Волны, вбегая в глубину грота, расшибались об нее и выбегали назад шипучею жемчужною пеною.
К довершению картины, в этой пещере находилось существо живое, не похожее, однако, на Полифема.
У самого входа, на краю скамейки, сидел монах во всей живописной нищете костюма миноритов, называемых в Италии «сокколанти» и «риформати»[235]. Он одет был в серую сермягу, подпоясанную толстою узловатою веревкою. Тяжелые сандалии прикреплялись к босым ногам узенькими ремешками, которые красными рубцами въедались в ступни, и без того истрескавшиеся от солнца. Капюшон монаха был закинут за плечи, и потому голова его была вся наружи; она имела бронзовый отлив, наведенный не европейским небом, хотя рисунком ее изобличался настоящий итальянский тип. Монаху было лет за тридцать, не больше; но, конечно, тяжкая трудническая жизнь иссушила его мышцы, высосала из жил кровь, вылощила как пергамент кожу, сквозь которую чуть не просовывались острые кости. Его можно было принять за одну из тех, грубой старинной резьбы, статуй, обглоданных временем и переменами стихий, которые так нередко встречаются в католических землях у ворот монастырей, при входе церквей и часовень. Неподвижно смотрел он на разбивавшиеся у ног его волны, и только трепетание пальцев, перебиравших розарий, обнаруживало в нем присутствие жизни.
Тарас Шевченко. Католический монах[236](иллюстрация к повести Н.И. Надеждина «Сила воли. Воспоминание путешественника»), 1839 г.
Наше прибытие исторгло его из этой видимой бесчувственности. Он накинул быстро капюшон свой на голову, и потом уже поднял на нас глаза. Каково ж было мое удивление, когда Лекки вдруг всплеснул руками и закричал:
– Сильвио!
Казалось, тайный трепет пробежал по членам монаха. Но он сохранил всю свою наружную тишину. Он только погрузил глубокий взор в Лекки, не отвечая ничем на его восклицание.
В эту минуту в устье пещеры врезалась лодка с красным флагом, наполненная пассажирами.
– Гей, держи левее! – крикнул голос кормчего Фиорелле. – Береги свою ореховую скорлупку!
Прежде чем Фиорелла успела отпихнуть свою лодочку в другую сторону грота, Лекки выпрыгнул на скамейку к монаху. Прибывшая лодка отрезала меня от них, а шум пассажиров заглушил продолжение их разговора, который сделался взаимным.
По капризу, свойственному подгорным сторонам, тучка, загнавшая нас в это убежище, успела уже умчаться. Над озером, прямо против нас, раскинулась яркая радуга. Под нею виднелась уже лента дыму приближающегося парохода.
– Просим покорно, – бормотали голоса пассажиров. – Вот, если б мы послушались содержателя «Дельфино», да вздумали дожидаться его тухлой яичницы, прозевали бы мы пароход.
– Что ж? Ему от того было бы не хуже. Привелось бы тогда и отужинать у него, да и отобедать завтра. Он себе на уме.
Я спешил расстаться с Фиореллою. Но она была вся вне себя.
– Сан Франческо! – шептала она, не сводя глаз с противоположной стороны грота. – Мадонна дель-Монте! Или я во сне?
Она даже не сочла денег, которые всунул я ей в руку. Между тем хозяин большой лодки кричал мне, Лекки и монаху:
– Если господа едут на пароход, так прошу проворнее садиться. Там не будут ждать.
Я перескочил в лодку, Лекки и монах тоже. Но нас разделила толпа. Мы сели на противоположных концах.
Быстро понеслась лодка с помощью ветерка, гнавшегося вслед за пробежавшею тучей. Солнце уже сияло опять на освеженном горизонте. Оглядываясь назад, я видел, что Фиорелла, выдвинув свою ореховую скорлупу из пещеры, оставалась всё у ее входа, смотря вслед за нами.
Скоро достигли мы парохода. Взобравшись на палубу, я спешил отыскать Лекки. Но его окружала толпа знакомых, которые здоровались с ним, жали ему руку и осыпали расспросами. Увидав меня, он закричал свое любимое:
– После, после! Чудеса! Истинно, чудеса!
Я пошел отыскивать монаха. Он стоял уединенно, опираясь на свой костыль. На лице его господствовала глубокая, безмятежная тишина.
Палуба парохода кипела народом. Многие пассажиры бежали из пьемонтских владений от холеры, которая, прорвавшись из-за гор, свирепствовала по всему Лигурийскому берегу Средиземного моря, от Ниццы до Генуи. Они были с семействами. Воздух Альп считался единственным убежищем от грозного, губительного бича. Швейцария уже несколько недель подвержена была такому приливу беглецов, что ее маленькие городки и еще меньшие деревушки переполнились народом, так, что местное начальство испугалось другой язвы, могущей произойти от чрезмерной скученности населения. Вот почему, не дальше как в этот день, обнародовано было постановление, что въезд в области Конфедерации воспрещается всем жителям Пьемонта, которые не предъявят основательных причин, зачем они едут. Только для тех, которые еще накануне записались на пароход и заплатили деньги, сделано было снисходительное исключение. У меня так же, как и у всех других прибывших вместе со мною, спросили паспорт; и когда шкипер парохода увидел, что на нем стояла виза Сардинской пограничной таможни Изелле от вчерашнего только числа, то, без всяких дальнейших расспросов, подписал на нем: «Buono per Locarno», примолвя, что с этой подписью я могу гостить сколько мне угодно и где угодно на всем пространстве Швейцарии.
Холера была главным предметом почти всех разговоров. Те, при которых прописывался мой паспорт, узнав, что я еду из Франции, приступили ко мне с вопросами: правда ли, что между Лионом и Женевою учрежден строжайший карантин, что в Провансе и Лангедоке люди мрут, как мухи, что Парижская Академия изобрела какой-то чудесный эликсир против этой ужасной заразы, но якобинцы не дозволяют ей открывать его, для того, чтобы переморить всех католиков в Южной Франции, и т. п. Я отвечал им, что знал, а знал я только то, что холера действительно свирепствовала в Южных департаментах Франции и уже проникла по Роне до Валансея, но что о карантинах ничего не было слышно, тем более об эликсире, в существовании которого, однако, сам я не изъявил ни малейшего сомнения, из справедливого опасения прослыть неблагомыслящим и вольнодумцем.
Как бы то ни было, но сообщенные мною сведения дали мне некоторый интерес. Вокруг меня составился кружок любопытных, который беспрестанно возобновлялся. Я повторял всем одно и то же. Наконец толпа праздношатающихся расспрашивателей схлынула. Со мной осталось только трое молодых пьемонтцев, ехавших из Ароны. Это были бакалавры одного из закрытых в то время Сардинских университетов, люди не столько ученые, сколько живые и пылкие. Разговор наш от холеры перешел на состояние просвещения в Сардинии, о котором я желал узнать подробнее.
Между тем пароход приставал то к тому, то к другому берегу озера, выпуская пассажиров. У Каннобио, последнего городка Сардинских владений, я распрощался с бакалаврами. Во всё это время Лекки несколько раз приближался ко мне, но всё не один; почему я и не мог расспрашивать его. Я заметил только с новым удивлением, что он ни разу не подходил к монаху, по-видимому, так для него близкому. Этот последний в свою очередь оставался недвижим на месте, одинокий и безмолвный.
День склонялся к вечеру. Хотя после тучи он оставался неизменно ясным, но горный ветер не утихал, волны озера продолжали колыхаться. Особенно, когда мы вошли промеж Монте-Каноббио и Монте-Пино, сдавливающих озеро с обеих сторон своими мохнатыми утесами, волнение значительно усилилось; пароход качало. От беспрестанной убавки пассажиров палуба порядочно поочистилась. Лекки не было видно; он убрался в каюту; я собрался туда же искать его.
Но вдруг на корме парохода, занятой преимущественно семействами пассажиров, произошло смятение. Все бросились оттуда опрометью; матери тащили за собой детей; мужчины, более мужественные, подносили к носу скляночки, выхваченные быстро из карманов. Со всех сторон раздался жалобный вопль:
– Холера! Холера!
Корма вся опустела. Там осталась только одна женщина с маленькою девочкой. Эта женщина, очень просто и даже бедно одетая, находилась в припадке болезни, обнаруживавшейся самыми мучительными явлениями. Перевесившись через борт парохода, она трепетала судорожно всем телом. Маленькая девочка, вероятно, дочь ее, обвилась вокруг нее своими ручонками и наполняла воздух отчаянными криками. Наконец страдавшая подняла голову; лицо ее было покрыто смертною бледностью; она произнесла глухим, иссякающим голосом:
– Воды, ради Бога, воды!
Но никто не трогался с места. Все стояли, как ошалелые. Только некоторые, стуча зуб об зуб от страха, говорили, посматривая друг на друга:
– Нет ли здесь доктора? Какого-нибудь доктора?
– Maledetta![237] Теперь нас засадят в карантин, или еще хуже, воротят назад, не спустив с парохода.
– А ты сидела так близко подле ней, – говорил муж жене с нежною заботливостью, отступив однако на несколько шагов и боясь прикоснуться к ней, хотя бедная от испуга едва держалась на ногах.
Больная между тем опрокинулась на спину, с закатившимися глазами. В это мгновение очутился возле ней монах, мой знакомый незнакомец. Он схватил ее за руки, потом за виски, которые начал тереть. Больная открыла глаза и снова произнесла:
– Воды, ради Бога, воды!
– Или нет здесь ни одной христианской души? – сказал монах умоляющим голосом, обратясь к толпе. – Воды и спирту!
Я бросился вниз в каюту, откуда на шум выбросились все. Насилу допросился я у испуганного буфетчика бутылки с водой и стакана. Он беспрестанно крестился и пересчитывал всех святых поименно. Воротясь, я увидел Лекки, подававшего монаху склянку со спиртом, которую он, как я узнал после, насильно вырвал у одного из пассажиров. Шкипер парохода стоял также невдалеке.
Несколько глотков воды освежили больную. Она было приподнялась на ноги; но слабость ее была так велика, что она упала бы в ту ж минуту, если б монах не схватил ее своими сухощавыми руками.
– Ей нужен покой, – сказал он, обращаясь к нам. – Дайте сюда подостлать что-нибудь.
Шкипер оборотился к толпе:
– Господа! – сказал он. – Здесь нет постели. Нельзя ли ссудить своих плащей для христианского дела?
Глухой ропот обнаружился в толпе.
– Caro mio! – отвечал ему один старичок, весьма почтенной физиономии. – Вы хотите распространить заразу. Берегитесь, чтобы вам не отвечать перед законами – вам, на котором лежит попечение о безопасности пассажиров.
– Corpo di Baccho! – проворчал шкипер. – В самом деле, не вышло бы каких несчастных последствий.
– Джулио, – сказал монах, обратясь к Лекки. – Не подействует ли твой пример сильнее моих слов.
Лекки несколько колебался.
Я уже знал холеру по московскому страшному опыту, и хотя не был совершенно убежден в ее незаразительности, однако твердый голос монаха сильно подействовал.
– Вот мой! – сказал я, сбрасывая с себя дорожный непромокаемый плащ, который, за неимением чемодана, носил на плечах, свернутый в каток.
– Подайте и мой, – закричал Лекки, – он там в каюте.
Монах бросил на нас взгляд, выражающий движение чувства.
– Еще б лучше было, – сказал он, схватившись за последнее слово Лекки, – еще б лучше было перенесть больную в каюту; там ей гораздо будет покойнее.
– В самом деле, – подхватил Лекки, обращаясь к шкиперу, – это значит отделить больную, как предписывают и медицинские правила; вы запретите потом вход в каюту пассажирам.
– Точно так, – отвечал шкипер, ободрившись. – Но кто ж понесет ее?
– Мы, – отвечал монах.
Я тотчас подошел к больной. Лекки за мной последовал.
– Господа, посторонитесь, – закричал шкипер. – В силу медицинских правил, я повелеваю отделить от сообщения особу, оказавшуюся подозрительною. Ее отнесут сейчас в каюту. Затем никто не должен трогаться с места, слышите ли? Под опасением суждения и штрафования по карантинным законам!
Толпа расступилась. Мы втроем взяли на руки больную; шкипер шел впереди.
– Синьоре маркезе! – сказал он гордо, поравнявшись со старичком почтенной физиономии. – Надеюсь, что вы не обвините меня теперь в беспечности о безопасности экипажа.
Мы снесли больную в каюту и уложили ее на наших плащах. Шкипер, видя нашу бесстрашность, до того раздобрился, что сам снял со своего стула кожаную истертую подушку и положил больной под головы.
– Неужели это в самом деле холера? – сказал тихо Лекки.
– Может быть, – отвечал хладнокровно монах.
– Впрочем, – примолвил я, – заразительность этой болезни больше чем сомнительна.
– Не говорите этого, – сказал монах. – Я знаю коротко это чудовище. Я видел его в самом гнезде его, на Востоке. Но рука Вышнего есть единственная против него защита. Все человеческие предосторожности бесполезны. На моих руках умерло много несчастных жертв холеры индийской, которой здешняя, как я слышу, есть только слабый призрак; однако я живу еще, как видите.
Больная между тем пришла в чувство и открыла глаза.
– Как вы чувствуете себя? – спросил ее заботливо Лекки.
– Бог да наградит вас, благородные синьоры, – отвечала она, всё еще слабым голосом. – Примите мою глубочайшую благодарность за ваши попечения, и, ради Бога, перестаньте беспокоиться. Это ничего, это тотчас пройдет. Я всегда страдаю так на воде; верно, таково мое сложение. Но теперь уже меня слишком закачало. В последний раз, как я ехала на этом самом пароходе недели три назад, помните, синьоре капитано – припадок мой был силен, но всё не так, как теперь.
– А! – вскричал шкипер, ударив себя по лбу. – Так это вы, госпожа Миллер из Госпенталя? Да как же я не узнал вас? Какая это холера! Бедная женщина в прошлый раз чуть ли не была еще хуже. Это бывает и с другими, не привычными к качке! Vittoria!
И он побежал вверх объявить радостную весть пассажирам и снять с них карантинную опалу.
– Во всяком случае, вам нужно спокойствие, добрая госпожа, – сказал монах. – Постарайтесь немного заснуть; это лучшее лекарство от морской болезни, которой ваш припадок родной брат. Господа, – примолвил он, обратясь к нам, – присутствие наше будет только стеснять и тревожить больную. Я один останусь присмотреть за ней.
Мы было хотели поупорствовать и остаться. Но шкипер перервал наш спор, воротясь в каюту.
– Синьоре Лекки, – сказал он. – Пароход подходит к Локарно. Не угодно ли вам собираться? Да и вы, господа, кажется, едете туда же!
– Итак, Сильвио! – сказал Лекки, взглянув на монаха. – Ты подаришь меня этою ночью?
– Как же мы оставим эту бедную женщину? – сказал монах. – В Локарно есть госпиталь. Не взять ли ее с собою?
– О, благодарю вас еще тысячу раз, благородные синьоры! – произнесла больная. – Но я уверяю вас, что это ничего. Притом я имею родственницу в Магадино, где пароход остановится.
– Точно, точно, – сказал шкипер. – Я беру на свои руки госпожу Миллер, и доставлю ее в сохранности в дом г-на почтмейстера, которого жена ей кузина.
– Это бедная женщина, – продолжал он, поднимаясь с нами из каюты на палубу. – Но она прежде не была такова: муж ее был ландамманом[238] в Альторфе, да умер, оставя ей только кучу негодных хрусталей и камешков; видите, был ученый, Бог с ним!
На пароходе звонил уже колокольчик. Лодка с флагом подплывала из города, чтобы взять нас. На дворе смеркалось.
– Ради Бога, кто этот монах? – спросил я Лекки, спускаясь за ним по лестнице парохода, между тем как монах шел впереди.
Он оборотился ко мне и произнес тихо, но выразительно:
– Граф Сильвио Оспедалетто, умерший сын и наследник благочестивой владетельницы виллы Боленгари!
Сто русских литераторов.
Издание А. Смирдина. Т. II. СПб.:
тип. А. Бородина, 1841. С. 39б-55&