– Возьмите, – примолвил он, – весь скот, который там остался; велите отслужить обедню и справьте, как следует, поминки по душе старика!
Затем переехал он Саву.
Так, на первом шагу своем в самостоятельную жизнь, Георгий страшным поступком выбросил себя за черту обыкновенности. Много было потом толковано и перетолковано об этом поступке. Одни говорили, что старик, желая увлечь за собой сына, грозил, воротясь в Белград, донесть туркам на него и на всех прочих его сопутников, что будто Георгий, совершив роковой удар, сказал:
– Пускай же погибает он один, а не все мы!
Это невероятно, потому что бессмысленно. Нечего было грозить доносом тем, которые явно переходили в неприятельскую землю с тем, чтоб в официальном качестве солдат открыто драться с турками. Другие, желая совершенно смыть с Георгия пятно отцеубийства, распускали слух, что Петроний был ему не родной отец, а только отчим. Грубая ложь, опровергаемая свидетельствами всех, знавших лично и отца, и сына! Третьи, наконец, чтобы сколько-нибудь смягчить ужас преступления, раскрашивают дело разными романическими прикрасами. Говорят, что мать Георгия сама приказала сыну удержать упрямого старика, во что бы то ни стало. Тот стал противиться, и мать будто закричала Георгию:
– Где ж у тебя рука, которой силою ты так хвалишься, глаз, который, говорят, так зорок и верен? Отошли его туда, где турки не услышат его доносов.
Георгий, продолжают, три раза поднимал руку, три раза прицеливался, и не имел сил выстрелить, наконец, он отдал будто свое ружье одному из товарищей, по имени Георгию Остричу, и сказал ему:
– Стреляй, ты! Лучше погибать одному, чем всем! Бог рассудит правду. Если на то воля Божия, ты не дашь промаха!
И Петроний пал от руки Острича! Всё это сущие сказки, нелепейшее баснословие, которое притом вовсе не достигает цели, для которой заставили столько трудиться фантазию. Если даже допустить, что старик точно грозил доносом, и этот донос мог иметь для беглецов пагубные следствия, то разве преступление тем облегчается, что оно вынуждено расчетом эгоистического самосохранения? Вся сцена потом между матерью и сыном, между Георгием и таинственным Остричем, который скрывается после во мрак совершенной безвестности, сцена, годная для мелодрамы, но не имеющая никакой исторической естественности, скорее увеличивает, чем смягчает ужас истины. Такое злодеяние, как отцеубийство, чем медленнее совершено, тем противоестественнее, тем бесчеловечнее и отвратительнее. Только мгновенный взрыв, бешеное увлечение несчастной, роковой минуты могут если не извинить, то объяснить подобное явление в дикой, исполненной сильных страстей природе. С этой точки зрения отцеубийство, совершенное Георгием, гораздо более естественно, чем всклепанное на него смертоубийство отчима. Чем меньше любви со стороны его, тем злодеяние было бы холоднее, следовательно, преступнее. Георгий увлекся здесь тем же самым злоупотреблением грубого чувства, которое у многих диких народов поставляет в святую обязанность детям убивать своих престарелых родителей, чтобы спасти их от медленного томления естественной смерти.
Думают, что за это, во всяком случае, злодеяние Георгий получил оставшееся за ним навсегда прозвание «Черного». На живописном языке южных славян и самых турок «черный» или «кара» означает «злого» по преимуществу, отверженного, проклятого.
Утверждают, однако, что другой, не менее характеристический, но чуть ли не более еще возмутительный поступок с матерью дал повод к происхождению этого страшного прозвища. У Георгия была сестра в поре замужества. Ей назначалось в приданое несколько пчелиных ульев из фамильного хозяйства. Раз Георгий вздумал осмотреть все ульи в сопровождении матери, на которой, по обычаю, лежал главный надзор над всеми хозяйственными заведениями дома. При каждом улье, который оказывался тяжелее и полнее, мать говорила, что это дочерний; ульи полупорожние или вовсе пустые оставлялись на долю Георгия при доме. Слабость, свойственная простым женщинам, которые везде имеют больше пристрастия к дочерям, особенно к дочерям-невестам! Георгий долго молчал; наконец, при одном весьма тяжеловесном улье, наполненном пчелами, поднял крышку, взглянул внутрь и отскочил с криком удивления. Мать бросилась посмотреть, что бы такое могло быть внутри улья; тогда раздраженный неправдою и подлогом сын, подскочив с другой стороны, схватил улей и надел его на голову старухи.
– Черная душа! Будь ты проклят! – закричала несчастная женщина, осыпанная роем сердитых пчел.
Георгий, сделав свое дело, хладнокровно удалился, и уже набежавшие соседи спасли от нестерпимых мучений страдалицу. С тех пор, говорят, Георгий прослыл Черным. И конечно, поделом! Перед судом строгой нравственности такая шутка гораздо гнуснее отцеубийства. Впрочем, и в этом случае Георгий должен быть судим не по уложению нравственности образованной. Сама старуха впоследствии, смеясь, рассказывала, что сын пошутил с нею, конечно, чересчур, но со всем тем уморительно-забавно.
Так резко уже отмеченный Георгий, натурально, не мог долго оставаться в ладу с порядками австрийской военной дисциплины. Он вступил в Сербию с корпусом волонтеров в качестве фельдфебеля и в первых схватках с турками дрался, как лев. Но вскоре, при раздаче медалей волонтерам в Шабце, его обошли почему-то. Он не вытерпел несправедливости; бросил всё и утек опять в горы, где снова сделался лихим, отчаянным гайдуком, страшным столько же австрийцам, сколько туркам. Полковник Михалевич, уважавший его львиную храбрость, успел впоследствии примирить его кое-как с собою и заставить свирепствовать только против турок. Заключенный в Шистове мир положил конец войне; и тогда Георгию ничего не осталось делать, как вместе с прочими товарищами, под прикрытием отступавшей армии, убираться в Австрию. Там он, чтобы существовать, определился в лесничие при православном Крушедольском монастыре, одной из богатейших обителей знаменитой Фрушки-Горы в Сирмии. Славный, нечего сказать, послушник для святой монашеской братии! Разумеется, ему было и скучно, и душно. Но делать было нечего.
Между тем Сербия, получившая, по обыкновению, всепрощение от Порты, казалось, начала отдыхать под кротким правлением Хаджи-Мустафы-Паши, заслужившего от самих сербов прекрасное название «Сербской майки». Непреодолимый инстинкт потянул опять беглецов с горькой чужбины на незабвенную родину. В том числе был и Черный. Он воротился на старое родительское пепелище… И не тайное ли желание освободиться от тяжкого воспоминания заставило потом всю семью старого Петрония переселиться в Тополу? Как бы то ни было, известно только, что Кара-Георгий, несмотря на глубоко выжженную в нем печать отвержения, укоренился мирно в Тополе, предался прежним сельским занятиям, привел в порядок свое хозяйство и сделался зажиточным селяком, именитым по всей Шумадии торговцем. Так прошло много времени, лет более десяти. Укрощенный лев спал, но уже можно было предвидеть, что выйдет, если он снова проснется.
А разбудить было кому. Кротость визиря Хаджи Мустафы-Паши не могла укротить волнения, возбужденного бунтами Пазвана-Оглу, паши Видинского, во всех подбалканских областях Порты, волнения, сопровождавшегося всеми ужасами турецких междоусобий, при которых бедные райи обыкновенно бывали главными жертвами обоюдного остервенения партий. Сам добрый визирь погиб, задушенный собственными своими янычарами в Белграде (1801).
Главные виновники убийства, числом четверо, захватили в свои руки всю власть, разделили по себе Белградский пашалык и начали, каждый в своей четверти, свирепствовать дикими, сорвавшимися с цепей зверями. Ужасен был этот неизгладимый из памяти сербов период владычества «даиев»: такой титул приняли на себя четыре негодяя, из которых один, самый лютейший, Фочич-Мегмед-Ага, был сам по происхождению и языку серб, родом из Босны. Чтобы укрепиться в своих местах, они кликнули клич по всем окружным странам к подобным себе негодяям, и отовсюду хлынули толпы бродяг, в особенности бошняки и арнауты, которые, как хищные коршуны на падаль, ринулись на злополучную, беззащитную землю.
Невозможно описать, что произошло тогда с Сербией. Всякая тень порядка, закона, суда исчезла. Ничему не было пощады: ни достоянию, ни жизни, ни чести жен и девиц. И всё это делалось открыто, с бесстыдной, ругательной наглостью. Народ выходил из терпения, но умученный недавним, бесплодным восстанием по призыву Австрии, не имел духа прибегнуть к общей, решительной мере. Всякий спасал себя, как мог и как умел. Горы и леса закипели гайдуками. Другие, менее отважные или менее решительные, не поступая прямо в гайдуки, бежали в те же леса и горы, чтобы иметь, по крайней мере, безопасное для себя и для семейств убежище. Уверяют, что десятая часть всего сербского народа в пашалыке находилась тогда в бегах. Напрасно кнези и другие «поглавари» осыпали просьбами нового визиря, присланного на место Хаджи-Мустафы: тот сам носил только имя верховного правителя пашалыка, но не имел никакой силы решительно.
Наконец, с согласия и совета самих турок, не принадлежавших к сонму бродяг и потому в свою очередь также страдавших от повсеместного безначалия и беспорядка, сербы обратились к последнему прибежищу, к милости и правосудию султана. Они описали ему, с трогательною подробностью, все претерпеваемые ими мучительства и заключили свое жалостное послание мольбою, выражающею всю отчаянную крайность их положения: что «если он еще царь им, то он должен спасти их, а если уже больше не царь и не хочет или не может помочь, то пусть скажет, и тогда они все или убегут в горы, или побросаются в воду». Султан и без того давно гремел грозными фирманами на мятежных даиев, но они смеялись только бессильному гневу и угрозам неисполняемым. Теперь падишах озлился не на шутку. Он послал к Белградскому визирю повеление объявить в последний раз даням, что «буде они не укротятся и станут продолжать свои бесчинства и ослушание, то он расправится с ними, как они не воображают: двинет на них войско, и войско уже не турецкое, как было на бунтовщика Пазвана-Оглу, но войско другого народа и закона, от которого не будет им ни помилования, ни пощады, так как бывает от своей братьи турок». Выслушав «царскую книгу», даии призадумались…