– Слишком долго стоим в Богуйках, – сказал мне Саша Чубинец, посмотрев на свои ручные часы со светящимся циферблатом, – видать, запаздываем, из графика выбились, вот Парипсы и не принимают. Эх, жаль, если в Парипсах стоянку сократят, чтоб время нагнать. Колодец там с живой водой. Попить бы успеть.
Ему мало было моей крови, он еще для пущей прочности хотел живой воды. Что-то мне в моем попутчике-оборотне показалось неприятным. Даже подумалось: не повернуться ли к нему спиной, не обратить ли его вновь в тень. Но нет, слишком уж много было мной вложено в эту помесь украинского Байрона и цыганского барона, хромого лирика с опереточными идеями и деяниями. Кстати, идея и деяние по-русски даже произносятся похоже. Они действительно близки друг другу, легко понимают друг друга, и пока лирическое сердце совершит одно-два деяния, идея уже совершит их с десяток.
– Надо заметить, – продолжил свой рассказ Чубинец, – что на мое решение писать пьесу оказали влияние три обстоятельства: во-первых, книги, которые я прочел по рекомендации старичка Салтыкова, во-вторых, гастроли в нашем городе известного московского театра, а в-третьих, любовь. Да, я полюбил, и полюбил странно. Да кто же любит по-иному? Помните, в те времена была популярна песня о синих глазах? Не помните?.. Я напомню. – И он вдруг запел довольно приятным баритоном:
Станция, деревья сонные,
Аллеи тихие и локон золотой,
Синие глаза бездонные
Запоминаются с минуты той.
Это его пение «с чувством» под стук колес, ибо наш родной почтово-пассажирский быстро несся к долгожданному колодцу в Парипсах, это пение меня развеселило, и я приготовился слушать нечто более занимательное, чем котлетки с чесночком. Хорошо, что всякая человеческая судьба, даже самая ужасная, приправлена и приятным, пусть самым незначительным, пусть не более чем та горсточка чесночка.
– Московский театр гастролировал в помещении театра имени Кочерги, и через Леонида Павловича Семенова я достал билеты на два спектакля: «Ржавчину» и «Наталью Тарпову». Оба эти спектакля настолько меня преобразили, что по их поводу впервые появилось истинно мое, не навязанное ни Салтыковым, ни Биском мнение. С Биском я вообще вступил в открытую схватку. Спектакли ему не понравились. Особенно возмущен был Цаль Абрамович «Ржавчиной», считая, что театр использует советскую пролетарскую пьесу для антисоветской пропаганды. А о «Наталье Тарповой» выразился кратко: мелкобуржуазный спектакль. Правда, так крайне он говорил не публично, а у себя за столом, где я, крестьянский парень, угощался не только интересным творческим спором, но и еврейской фаршированной рыбой, приготовленной женой Цаля Абрамовича, Фаней Абрамовной. После того как Галя Щебивовк обвинила Цаля Абрамовича в троцкизме, он стал осторожней и пугливей. Поэтому при общественном обсуждении московских спектаклей выступил менее конкретно, расплывчато. Он сказал лишь, что советский театр должен быть поставлен на классовую основу и пролетарский драматург должен стать в таком театре гегемоном.
Я слушал его выступление, да и иные, ему противоположные, с меньшим интересом, чем прежде. Когда у человека складывается свое мнение, чужие мнения скучны. Но вот начал говорить главный режиссер московского театра, по-моему татарин, или на татарина похожий. И он сказал первую же фразу, которая встревожила меня так же, как книга Гоголя. Он сказал: «На жизнь надо взирать влажным и радостным оком». Этого было достаточно. Далее он говорил тоже интересно, однако лучше бы умолк. Я был так потрясен красотой этой формулировки, что начал ревновать ее к московскому татарину. Мне было жаль, что эту формулировку придумал московский татарин, а не я. Так впервые проснулось во мне тщеславие и зависть к чужому умению, без которых никакое творчество невозможно. И тут же, на обсуждении, под влиянием проснувшегося тщеславия я настолько осмелел, что решил задать татарину вопрос и, может быть, даже его посрамить.
– Вы говорите, – волнуясь, произнес я, мигом вспотев, – у нас радостное и влажное око. Но что это дает в результате? Отвечу диалектически: не радостное и влажное око, а два влажных ока.
Кстати, оба мои глаза действительно стали влажными, и я видел татарина как бы сквозь туман. Общий смех аудитории был мне ответом. Смеялся и татарин, однако он единственный понял, что я просто не нашел слов, и вообще понял мое состояние. После обсуждения он выделил меня из прочих почитателей, его обступивших, и пригласил меня в номер гостиницы, где я впервые пил зеленый чай и ел жирные, сладкие сушеные абрикосы. И впервые увидел рядом женщину, его жену, артистку, описать которую даже приблизительно – выше моих сил. Я не просто ее видел, я говорил с ней, отвечал ей, когда она что-либо меня спрашивала. У меня все время, пока я ее видел, было чувство удивления, что эта женщина живая, такая же как мы все, а значит, должна делать все, что делает всякий живой человек. У меня даже была внутренняя обида, что эта женщина живая, пахнущая духами, а не какая-нибудь вечная статуя без запаха. И я понял, почему не я, а татарин придумал про влажное и радостное око.
Я посидел у татарина и его жены что-то около часа, рассказал, как они меня просили, о себе, о своем селе Чубинцы и о моей вымершей семье. Но о человеческих котлетках не рассказал, проявив разумную сдержанность. Рассказал я также, что люблю театр и, поскольку из-за хромоты не могу быть артистом, хочу стать писателем пьес. Татарин мое намерение одобрил и попросил свою жену написать адрес театра, куда я должен послать свою пьесу. Она вырвала листок из блокнота и написала адрес, усеяв своими буквами чистую до того бумажку в арифметическую клетку – бумажку, которую еще минуту назад можно было смять, порвать на клочки и бросить в мусорницу. Теперь же я бережно сложил ее, спрятал подалее и понадежнее.
С тех пор я начал искать женщину, похожую на жену татарина, чтоб эту женщину полюбить. Конечно, наглость с моей стороны, украинского крестьянина, человека хромого, возчика из артели по производству газировки. Надо, однако, помнить, что я уже был поражен тщеславием, которое во мне разжигали с двух сторон Цаль Абрамович Биск и старичок Салтыков.
Благодаря Леониду Павловичу Семенову мне еще дважды удалось увидеть жену татарина, однако издали, когда она в порядке шефства провела занятие с актерами местного театра по искусству грима и беседу по основам театрального искусства. Пока жена татарина присутствовала в городе, я, конечно, не осмеливался искать какую-либо иную женщину. Но едва узнал, что она уехала, как начал искать. Одно время я приглядывался к Галине Щебивовк, однако Галина в своих белых фильдеперсовых чулочках всегда сторонилась моего липкого, пахнущего фруктовой эссенцией фартука, когда ей приходилось появляться у нас в артели по делам треста прохладительных напитков. К тому же я узнал, что у нее есть любовник, который руководит секцией фехтования и штыкового боя при Осоавиахиме. А после Григория Чубинца всякий штык вызывал у меня невольное отвращение, с которым я ничего не мог поделать. Поэтому и сама Галина Щебивовк начала вызывать у меня отвращение, несмотря на внешнюю привлекательность, и, когда она начинала говорить на собрании: «Мы, советские патриоты, невесты, сестры, жены, если надо, пойдем на поля, заводы и на фронт, чтоб вражьи лапы не коснулись наших городов и селений», – мне почему-то хотелось ее оскорбить, рассказав, как я ел человечьи котлеты, предварительно добытые штыком. Конечно, после жены татарина любая женщина вызывала если не отвращение, то насмешку. И все-таки мне посчастливилось встретить нечто подобное, очень отдаленное, очень приблизительное, но все же подобное, как отдаленно подобен романс о синих глазах бессмертной музыке, предназначенной только для знатоков.
Однажды на станции – я не помню, по какой надобности пришел я на станцию, – однажды я увидел у поезда дальнего следования молодую пассажирку. Она стояла и, держа в одной руке кисть розового крымского винограда, второй рукой ощипывала ягоды и клала их в ротик. Весь облик ее соответствовал популярному романсу: золотой локон и синие бездонные глаза, которые запомнились с той минуты, даже после того, как ударил третий звонок и она на своих изящных ножках в сандалиях поднялась по ступенькам в вагон, скрылась там и исчезла навек вместе с ушедшим поездом. Тем не менее было в ней нечто от жены татарина, с той разницей, что жену татарина я не осмелился полюбить далее так, даже как художественный образ. Эту же, с крымского, симферопольского поезда, вспоминал часто и под ее влиянием начал писать пьесу «Рубль двадцать» о любви хромого к молодой красавице. Писал я эту пьесу вечерами, после работы или в выходные дни, у себя в комнате. Я, кстати, за хороший труд получил комнату, хоть и в подвальном помещении, но свою. Когда пьеса была закончена, я переписал ее от руки. Потом Цаль Абрамович устроил мне за умеренную плату возможность отпечатать эту пьесу на «Ундервуде» в двух экземплярах. Один экземпляр он оставил себе для прочтения, а второй я отослал в Москву по адресу, который написала мне жена татарина. С тех пор в жизни моей важную роль стал играть почтовый ящик обычного синего цвета, куда почтальоны опускают прибывшую почту и который, кстати, сельские жители иногда путают с теми почтовыми ящиками, куда следует опускать письма для отправки, особенно если такие ящики для прибывшей почты висят не в подъезде, а снаружи, перед домом.
Надо сказать, что ожидание письма было для меня вообще новым, волнующим чувством. Тут же от письма зависела жизнь. Так мне казалось, и так, может, оно и было. Я знаю: если б мне повезло, то стал бы знаменитым крестьянским драматургом, как стал знаменитым крестьянским поэтом Есенин, стихи которого я, кстати, не люблю. Может, как раз за то, что мне в его стихах не нравится, он и стал знаменитым крестьянским поэтом. Мне же, после нескольких месяцев лихорадочного ожидания, головных болей, бессонницы, мне отказали, и отказ этот я достал из почтового ящика как раз в ночь с двадцать первого на двадцать второго июня сорок первого года. Примерно за неделю до того я заболел, как будто простудился. Начался кашель до удушья, слабость, лихорадка. Руки мои дрожали, и я при погрузке уронил ящик с бутылками морса, которые полностью разбились, что привело к выговору и вычету из зарплаты. Потом я опоздал на работу. Тем не менее, поскольку ранее я работал хорошо, без разгильдяйства, меня за опоздание к суду не привлекли, дали медицинский бюллетень и с семнадцатого июня отпустили в отпуск. Я тут же уехал в Чубинцы к тетке Степке, надеясь там выздороветь. Там я действительно поправился и даже раза два съездил на рыбалку с мужем Степки Миколой Чубинцом. Но в ночь с двадцать первого на двадцать второе июня я вместо рыбалки вдруг, не выдержав, уехал в город и обнаружил отказ из театра. Отказ был подписан не татарином, не его женой, а каким-то совершенно неизвестным человеком, проклятую фамилию которого я не запомнил и помнить не хочу. Прочитав отказ тут же, в подъезде, ибо двадцать второго июня рассветает рано, я спустился по ступенькам к себе в подвал, захлопнул дверь, заперся изнутри, выключил репродуктор, закрыл ставни на моем окне, которое и без того наполовину торчало из-под земли и давало слабый свет. Проделав все это, я лег на койку и уснул. Впрочем, мне трудно было понять, сплю я или просто вижу дурные сны наяву. Сколько прошло времени – не знаю. Кажется, какие-то люди толпами ходили мимо моего подвального окна, слышался шум моторов и топот копыт, громыхало, и, наверное, шел сильный дождь. Несколько раз начинали стучать в мои двери, однако, постучав, удалялись. И все это беспокойство, движение, грохот, все эти перевороты, которые происход