или в мире, были для меня связаны с отказом принять в московский театр мою пьесу. Так прошло не менее трех-пяти дней. Ход времени я чувствовал, потому что мне хотелось пить и время шло от одного утоления жажды до другого, от одной бутылки воды до другой. У меня было множество пустых бутылок, поскольку я всегда прихватывал с работы то морс, то сельтерскую, то хлебный квас. Пива я не любил. В моем подвале, кстати, водопроводная вода почему-то была с песком, и я для питья всегда набирал ее в бутылки, чтоб песок осел на дно. Бутылки я крепко закупоривал пробками, и вода сохраняла свежесть. Так я пил, отсчитывая время, а однажды мне захотелось есть. Я взял валяющийся на столе кусок хлеба, почти сухарь, надкусил его и вдруг испытал страшную боль от собственного укуса, испытал ужас перед остротой собственных зубов и увидел текущую из хлеба кровь. Я закричал от этого ужаса, и мне показалось, что я укусил не кусок хлеба, а человечью котлету, которая была зажарена не мертвой, а раненной штыком. Я понимал, что нахожусь в бреду, но все же сумел как бы вынырнуть из этого бреда и понять, что вместе с хлебом укусил собственный палец, который кровоточил. Хоть я это и понял, однако такой символический бред не мог просто так миновать, и вскоре он разразился тяжелым грохотом снаружи и криками людей. Стены моего подвала подались, словно картонные, зашевелились, и в дверь начали бить уже не кулаками, а ногами и кричать, чтоб я отворил. Послышался детский плач и женский визг. Пахло дымом и известкой. Какая-то растерзанная толпа ворвалась ко мне, пытаясь от чего-то спрятаться. Я разбирал лишь отдельные слова из общего крика и различал лишь отдельные лица. «Пэрвопрычына» – разобрал я выкрик одного из растерзанных. Это был председатель Осоавиахима товарищ Попач в белой солдатской нижней рубахе, заправленной в брюки-галифе. В его руке был наган.
– Дезертир, – кричал он, – немца ждешь! Водой запасся! Но советская власть еще жива!
Все-таки есть в человеке какой-то механизм, который самую бредовую ситуацию отличает от бреда больного. Я ясно понял, что в истерике и испуге Попач выстрелит в меня, и испугался за свою жизнь уже по-настоящему. Тогда я был молод и мне еще очень хотелось жить, невзирая ни на что.
– Товарищ Попач! – крикнул и я. Я понял, что надо кричать, а говорить нельзя. Будешь говорить – выскочишь из общего ритма и погибнешь. – Товарищ Попач, я хромой. – Я понял, что моя хромота может меня еще раз спасти от смерти.
– Пить, пить, – попросило сразу несколько детских голосов.
– В городе взорван водопровод, а этот водой запасся! – кричал Попач. – Собирайся, фашист, после отбоя пойдешь со мной в комендатуру.
Он спрятал наган в кобуру, схватил одну из бутылок и нервно, сильным ударом ладони по днищу пытался выбить пробку. Я не успел его предупредить, что так можно выбить обыкновенную, но не резиновую пробку. Бутылка тут же взорвалась у него в руках. Острые зеленоватые осколки толстого стекла глубоко пронзили обе ладони, обильно полилась на стол и на пол кровь, и Попач тут же сомлел, потерял сознание, обмяк, был подхвачен женщиной-дворником и уведен для оказания раненому первой медицинской помощи. И после всего, что происходило со мной в последние дни, после того, что случилось сейчас у меня на глазах, я не удивился и принял как должное известие о том, что уже пятый день война с Германией и немцы бомбят город. Война началась для меня двадцать восьмого июня, когда я пришел в себя после шока, вызванного личными проблемами. В тот день бомбежка была сильной, поскольку через город шли отступающие советские войска, и жители, для которых бомбоубежища оказались переполненными, прятались в подвалах домов. Как среди них очутился председатель Осоавиахима Попач, да еще без гимнастерки, не знаю, но в этом есть символический смысл. Нас они учили быть бдительными, готовиться к завтрашней войне, читали лекции о возникновении пожаров при бомбежках, а сами сразу же растерялись и разбежались по тем же подвалам, оставив город беззащитным и бомбящих его врагов – безнаказанными. Но для меня вид, который принял город после того, как все мои надежды разрушились, казался вполне естественным. Наоборот, если б после пяти дней моего бреда и ада, после кровоточащего хлебного куска в моих пальцах, я бы увидел город по-прежнему цветущим и по-летнему веселым, это бы меня возмутило и испугало. Да, таков эгоизм больных и умирающих, эгоизм неумышленный и неосознанный. Среди тротуаров, усеянных битым оконным стеклом, среди сорванных со столбов проводов, вырванных с корнем и отброшенных на трамвайные пути деревьев мне было легче. Я почувствовал себя даже человеком, пришедшим в мир, который ему соответствует, калекой в искалеченном мире. Явилось даже какое-то подобие чувства бодрости, свойственное выздоравливающим после тяжелой болезни.
Прежде всего я решил привести в порядок свои материальные дела и направился пешком, поскольку трамваи не ходили, в трест прохладительных напитков, чтобы получить зарплату. Однако помещение треста имело вид, который имеют все учреждения накануне бегства власти, которой они были подчинены. В бюрократии собственного порядка нет, держится она, как кукла-марионетка, на чужой руке, и стоит эту руку убрать, как крепкое тело становится беспомощной тряпкой. Впрочем, не одни лишь учреждения, но и весь город имел вид такой тряпки, из которой вынута рука власти. Все было распахнуто, разбросано, разбито. Но парикмахерская в городском парке работала. Вернее, работало одно кресло парикмахера Левы, у которого я иногда стригся и брился. Мне кажется, из всех городских евреев этот был самым жадным, глупым и доверчивым. Он решил воспользоваться отсутствием конкурентов, которые уже уехали, чтоб побольше заработать. Да и вообще, судя по его намекам, собирался с приходом немцев открыть собственную парикмахерскую. Лева помнил немцев, которые приходили на Украину в восемнадцатом году. Это были, по его словам, вежливые, культурные люди, и при них жилось очень хорошо и безопасно. Не знаю, почему Лева не боялся, что я донесу на него в НКВД. Наверно, он знал, что городское НКВД тоже убежало. Он был, как все парикмахеры, осведомленный человек и, пока брил и стриг, рассказал много вчерашних и позавчерашних новостей. «Воды в городе нет, потому что на улице Гоголя бомбой разрушен водопровод. Всего в городе убито бомбами двести человек, а многие осуждены трибуналами за нарушение светомаскировки. Судят жильцов и управдомов, которые плохо руководят светомаскировкой. Хотя некоторых просто штрафуют. Оштрафовали моего клиента, техника гортрамвая Левина. Включил свет, открыл ставни окон, закрыл квартиру и ушел. – И Лева засмеялся над этой проделкой Левина как над веселой шуткой. – А другой клиент, – продолжал Лева, освежая меня дешевым одеколоном и своим глупым весельем, в котором я так нуждался, – другой клиент, кассир мединститута Фомин, за хождение по городу после девяти вечера получил три месяца. Несмотря на комендантский час, ему нетерпелось повидать свою любовницу-студентку...»
Бедный, дурной Лева. Третьего июля, то есть через неделю, здесь уже были немцы. Не немцы кайзера, а немцы Гитлера, и мы все, в том числе и Лева, с ними познакомились. Впрочем, тогда он поднял мне настроение, и вскоре среди всеобщего уныния и хаоса я встретил еще одного веселого человека, точнее, двух. Старичка Салтыкова и его жену Марью Николаевну. На удачу пошел я в городскую библиотеку, в которой также никого не было, кроме супругов Салтыковых. Супруги Салтыковы занимались сортировкой книг, сбрасывали с полок в кучу, на пол, красные, темно-вишневые, синие томики Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Туда же летел Маяковский и прочие пролетарские поэты и писатели. А на освободившихся полках вольно располагались Пушкин, Тургенев, Гоголь, Достоевский. Старичок Салтыков тоже ждал немцев, но надежды на их приход у него были не экономические, как у Левы, а политические.
– Поздравляю вас, – сказал он мне, – поздравляю с избавлением от тирании иудо-коммунистического интернационала, от иудо-коммунистического ярма. Вы, Саша, малоросс, русский молодой человек, скоро опять будете хозяином в собственной стране.
– А вы дурно выглядите, – сказала Марья Николаевна, – что с вами, вы болели?
Я рассказал обо всем, что со мной случилось, причем не только им, но и себе самому, сам для себя уяснил кое-какие важные детали, на которые ранее, подавленный общей ситуацией, не обращал внимания. Меж тем детали были весьма важны. Оказалось, что моей пьесы «Рубль двадцать», в которую я вложил столько сил, столько души и труда, у меня нет. Первый, черновой вариант я по неопытности порвал, после того как переписал набело. Мне казалось, что пьеса «Рубль двадцать» – это все мое лучшее, все мое несостоявшееся, наболевшее и оно не может быть черновиком. Однако вариант, переписанный набело, остался у машинистки, с которой у меня контактов вообще не было и с которой договаривался Биск. Один экземпляр машинописи я послал в театр, и его, наверно, за ненадобностью выбросили, второй же вариант был у Биска.
– Хотя, – сказал я, – если пьеса не нужна таким известным понимающим людям, то зачем она мне?
История с моей пьесой и мое собственное отношение к ней очень разозлили старика Салтыкова. Он даже закричал на меня и потребовал, чтоб я немедленно мчался выручать пьесу у Биска, пока тот не убежал «в свой Биробиджан». О Биске он говорил с какой-то веселой ненавистью, с каким-то злым удовольствием, а Марья Николаевна весело изображала, как жена Цаля Абрамовича, Фаня Абрамовна, зовет мужа пить чай: «Цаль, иди кушай павидлох». Сначала она, скорчив гримасу, растянула губы, выпучив глаза, и ее лицо молодящейся русской дамы, любительницы Достоевского, почитательницы Тургенева, стало похоже на лицо кривляющейся бабы-старухи.
5
Здесь хотелось бы воспользоваться паузой в рассказе Александра Чубинца, пока он повернулся к вагонному окну, глянул на несущееся мимо однообразие, чтоб передохнуть и затем сделать из бутылки один-два глотка фастовской воды, смочить уставшее горло. Лицо самого Чубинца претерпело, как мне казалось, большую перемену с того момента, как он начал рассказ о своей жизни, с того момента, как он начал с моей помощью творить свою прожитую жизнь. Возможно, конечно, что на внешнем его облике отразилась и перемена за окном. Поезд выехал из-под моросящих туч, и было очень месячно, так что внутри вагона более не было мрака, а месячный свет. Но и мысли, но и образы самого Чубинца перестали быть темными и стали месячными, играющими. Впрочем, Чубинца ли это мысли и образы? Где кончается душа Рассказчика и начинается душа Слушателя? В живом творении, в живом творчестве стучит единое сердце и трепещет единая душа. Потому я не буду в угоду литературным правдолюбцам отделять себя от человека, который еще недавно, еще на участке между Ставищем и Богуйками, путал Гоголя с Достоевским. Кто важней: добытчик алмаза или ювелир, огранщик? Праздный вопрос. Поэтому образ куска хлеба, до крови укушенного Чубинцом, принадлежит мне, а месячное сияние и игра мыслей книжных, ограненных по праву, есть достояние Саши Чубинца, ибо сейчас мы едины.