Искупление — страница 49 из 70

– Местный зритель, в отличие от немцев, события, изображенные в спектакле, понимал и узнавал, но воспринимал настороженно, холодно, за исключением двух-трех мест, подобных монологу Отава на кладбище, вызывавшему в зале всхлипы и сморкания. При исторической правде слишком уж много было в спектакле художественной неправды, и не учитывалась основная специфика сцены – соотношение сценического и исторического времени. Этот урок московского татарина и его красавицы-жены я хорошо запомнил. Историческое время в спектакле всегда не то, какое изображено на сцене, а то, какое принес с собой в зал зритель. Если б при прежней власти была показана сцена, в которой сатирически изображенные кулаки топорами рубили бы героических чекистов, то зритель, переживший коллективизацию, сочувствовал бы убийцам-кулакам. Но ныне в зале сидел зритель, переживающий оккупацию, и потому он тайно сочувствовал жертвам, хоть их изображали с большими красными звездами на фуражках и длинными кривыми еврейскими носами. Равновесие может восстановить только художественность, когда кулаки не такие пузатые, а чекисты не такие носатые. Тот, кто в данный момент слаб и обречен, должен быть изображен скорей с юмором, чем с сатирой. Даже наш украинец-антисемит, по крайней мере не идейный, а бытовой, после массовых расстрелов еврейского населения как-то притих и растратил свой напор, более шипя, чем клокоча. Напор был обновлен, и кипение возобновилось лишь с восстановлением сталинской власти и возвратом на прежние места евреев, спасавшихся от смерти в Сибири и Средней Азии. Так что, приклеив убиваемым чекистам длинные носы, Гладкий совершил режиссерский просчет. Тем более у многих немцев носы достаточно длинны и вообще в славянской среде многие немцы вполне могли бы быть приняты за евреев. Может, еще и потому, что, когда началось общее немецкое отступление с Украины, отдельные группы отставших немецких солдат и офицеров убивались украинцами с погромным удовольствием.

Можно сказать, что, несмотря на замечательную игру Леонида Павловича и трогательное исполнение батрачки Марией Романовой, спектакль не получился. Предварительных просмотров тогда не было, начальство являлось прямо на премьеру. Спектакль прошел два раза. На третий спектакль пришли комиссар и начальник местного гестапо герр Ламме, кстати говоря рыжий и носатый, похожий на моего знакомого, шепетовского портного. Комиссару и гестаповцу спектакль не понравился, и они велели его больше не играть. Комиссар сам лично не говорил с главрежем, а все передавал через бургомистра. Таким образом, получалось, что пан Панченко должен был своими руками убить тот спектакль, который породил. Да еще одновременно у пана Панченко возникли неприятности с кружком украинских поляков, который он же породил с целью славянской солидарности. С этим кружком мне довелось познакомиться через свою девушку. Девушка эта была из той молодежи, которая напросилась в театр, чтоб не ехать на работу в Германию и иметь хоть какой-то заработок. На сцене эта молодежь, конечно, ничего не делала. Ее дрессировали и выпускали в массовках. Звали девушку Ольга, и, как выяснилось, была она украинская полячка с льняными полесскими волосами и светлыми глазами непонятной расцветки, то ли зеленовато-серыми, то ли серо-голубыми. Впрочем, может быть, в зависимости от освещения они меняли цвет, как вода холодных полесских озер.

«Точное определение, Чубинец», – подумал я, Забродский. Я, Забродский, знаю этот тип полесских девушек, хитреньких простушек, наших юго-западных северяночек. Полесье занимает северную часть киевщины и житомирщины, и здесь все иное, чем в центре и на юге. Местность пониженная, отличается монотонным рельефом, а реки медленно текут в заболоченных берегах. Полещуки отличаются и внешним видом, отличаются и характером. Кстати, как сообщил Чубинец, фамилия той Ольги Полещук. Ольга Полещук с холодными цветом глаз и волос. Чем она взяла хромого парня Чубинца, понятно. А Чубинец ей понадобился из-за отсутствия рядом другого мужчины. Таких девушек в массовке было много, а мужской состав театра и даже города весьма ограничен. Коротали время или с Чубинцом, или в музыкально-драматическом кружке польских украинцев, который также был женским. Мужчин только двое: панове Ящук и Сашинский. Репетировали на квартире у Сашинского.

– Выстроятся полукругом, все остроносые, все похожие, которая из них моя Ольга – не отличу. Пан Ящук с аккордеоном, пан Сашинский деригент. Выстроятся, и давай показывать полесский темперамент, внешне медлительный, а по сути – весьма бойкий. Головками то влево, то вправо – в ритм мелодии. Музыка пана Ящука, слова пана Сашинского.

«А пан Сталин и пан Гитлер Польщу полонылы...»

Пан Панченко рассчитывал их в немецких госпиталях использовать, для развлечения раненых, а они подобные песни поют. Ну какой уважающий себя начальник районного отделения гестапо или начальник районного отделения НКВД позволит петь такие песни, даже тайно? Последовал разгром кружка. Пану Панченко от комиссара влетело, а герр Ламме панов Ящука и Сашинского в лагерь отправил, правда не концентрационный, а трудовой. Участниц кружка герр Ламме, проявив либерализм, просто разогнал. И в такой момент гонения на культуру моя пьеса «Рубль двадцать» попадает на стол к бургомистру. Леонид Павлович советовал подождать. Да сколько ждать можно? Вторая мировая война началась, одна идеология другой сменилась, одно начальство из своих кабинетов выбежало и еле ноги унесло, другое начальство в кресла уселось.

Пьесу я принес, конечно, не прямо бургомистру, куда доступа не имел, а господину старичку Салтыкову, бывшему библиотекарю. Принял он меня любезно, хоть выглядел не так радостно, как накануне прихода немцев, когда среди библиотечных полок под балалаечку расправлялся с коммунистической и пролетарской литературой. Марья-то Николаевна, тургеневская барышня-старушка, оказывается, от инфаркта умерла полгода назад. Мечта об открыто набранном слове «жид» в городской газете осуществилась, но этого оказалось недостаточно для личного и национального счастья. Старичок Салтыков взял у меня пьесу, перепечатанную за две буханки хлеба театральной машинисткой, и я заметил при этом, что руки у него дрожат старческой дрожью больного человека.

– Я хотел бы вас привлечь к нашей пропагандистской работе, – сказал он мне, – привлечь как литератора из крестьян, лично пережившего ужасы чекистской коллективизации. Немцы принесли нам свободу от иудо-большевизма, но они не всегда понимают специфику нашей страны, и этим пользуется подпольная советская пропаганда.

Так любезен и душевен со мной он был, однако, лишь при первом посещении, пока не прочитал пьесу. Когда я пришел вторично в назначенное время, он на меня кричал и топал ногами:

– Если б я знал, что вы здесь написали, то никогда не передал бы это пану Панченко, прежде чем не прочитал бы сам. Решающий голос у него, и я хотел, чтоб ваша пьеса прошла быстрее, но вы меня подвели. Пан Панченко тряс вашим сочинением перед моим лицом, и он был прав. Что вы нам подсовываете? Видно, уроки, которые вы брали у советских театральных жидов, не прошли даром. Что за иудейская мировая скорбь? Что за чисто иудейское стремление свои мелкие телесные пороки переносить на весь мир?

Я молчал. Я был убит, убит окончательно. Видно, охлажденный этим моим покорным молчанием, старичок Салтыков, покричав и освободив свою грудь от гнева, смягчился.

– Сожгите эту пакость сами, – сказал он, – имейте мужество сжечь свои пакости, имейте гоголевское мужество.

Это были не просто слова. Он достал алюминиевый поднос и, положив на него мою пьесу, протянул мне зажигалку. По-моему, он несколько рехнулся от старости, одиночества и прочих бед. Впрочем, на этом подносе он, очевидно, сжигал доставляемый ему для ознакомления советский подпольный пропагандистский материал. С тяжелым сердцем черканул я зажигалкой и поднес огонь к дорогой мне пачке бумаг. Но у Леонида Павловича хранилась вторая копия, о чем, кстати, старичок Салтыков догадывался. Он взял с меня слово, что я сожгу и вторую копию, и черновики, очищусь огнем, как поступали древние поляне, наши предки.

– Мы нуждаемся в литературе, активно противостоящей иудо-большевистской пропаганде. Пан Панченко очень огорчен, что немцы запретили пьесу о преступлениях коллективизации, но, между нами, литературно она, конечно, слаба. Вы, при вашем таланте, можете проделать ту же работу гораздо успешней.

Расстались мы с ним дружески, однако возвращался я как с похорон любимого существа. Когда вечером уселись мы вместе с отыгравшим спектакль Леонидом Павловичем и его доброй слепой сестрой пить чай с сахарином, он, даже не спрашивая, понял, что произошло с «Рубль двадцать».

– Я ведь говорил тебе, Олесь: надо подождать, загубишь пьесу. Но есть у меня один замысел. Через три дня, в субботу, я играю в «Веселой вдове». Мне сообщили, что на спектакле будет гебитскомиссар, и, если представится возможность, я попробую поговорить с ним о «Рубль двадцать». Тебе же я постараюсь достать контрамарку на галерку, поскольку этот спектакль всегда идет с аншлагом.

Да, это верно: спектакль «Веселая вдова» манил к себе и оккупантов, и оккупируемых, как манят ночных насекомых веселые темные огоньки. Ведь все мы были ночными насекомыми среди военной повседневности: и те, кто ползали, и те, кто летали. И передний ряд в офицерских мундирах, среди которых иногда являлись одно-два шелковых платья, и передние ряды в унтерских и солдатских мундирах, и местный житель, теснящийся сзади и толпящийся на галерке. В такие вечера театр обращался в райотдел всеобщего ада. Пиликал, настраивал инструменты оркестр, поблескивали золоченым ложи, полз малиновый плюшевый занавес – остатки старого купеческого меценатства, и перед тараканами, перед мокрицами, перед червями и вшами войны открывался трепещущий, кисейный мир бабочек и мотыльков. Кипели жемчужные волны. Красавец Леонид Павлович целовал красавицу Романову, веселую вдову. Потом наступали опереточные огорчения, и я сам видел слезы на глазах у эсэсовцев из первого ряда. А когда звучали репризы, весь зал, независимо от расовой принадлежности, включая начальника гестапо герра Ламме, хохотал. Ну, евреев в зале, конечно, не было. Им еще с тридцать четвертого года было запрещено на территории рейха посещение театральных зрелищ, а также детских игровых площадок. Правда, в нашем театре одна еврейка была на сцене, но это раскопало не гестапо, а конкурирующая организация – НКВД, уже после того, как она вышла из партизанского подполья и вновь захватила свои оставленные в сорок первом году кабинеты. У директора театра пана Гладкого была жена, прелестная молодая чернявая украиночка, Мария Гурченко, замечательно певшая украинские народные песни. Неоднократно выезжала она с театральной фронтовой бригадой петь перед немецкими солдатами, перед власовцами или в военных госпиталях. Как запоет: «Горьки слезы льються...» – у любого убийцы по щекам слезы текут. И вдруг гестапо получает анонимку, что Мария Гурченко в действительности Маня Гуревич. Спасло Маню только то, что, как выяснилось, автор анонимки, актер театра Чех Иван Семенович, вскоре убежал к партизанам. И пан Гладкий с помощью своего покровителя пана Панченко доказал, будто анонимка – провокация ЧК. Но когда ЧК вышло из подполья, она собственной анонимке, конечно, поверила. Правда, и у гестапо глав