Искупление — страница 55 из 70

сын Петра Великого, был против реформ Петра, но не против европейского просвещения. Однако брать это просвещение он хотел не прямо от немца и голландца, а через Польшу, через Литву, брать просвещение, уже преобразованное славянством и приспособленное для России. Достоевский и ему подобные, правда уже задним умом, тоже выступали против Петровских реформ, но при этом за мировое величие России. Это, однако, абсурд – или Петровские реформы, или имперское величие. Нужно ли оно России – другой вопрос. Царевич Алексей считал не нужным. Но ведь для Достоевского тут вопроса нет – нужно. Без Петровских реформ не было бы полтавской армии, а без полтавской армии не было бы русской Украины.

Ураганом налетел, зашумел встречный товарняк, которому, казалось, конца не будет. Товарные вагоны сменялись цистернами, цистерны – платформами с разными грузами: щебнем, камнем, углем, тракторами. Тьма за окном по-прежнему была густой, устойчивой, но звуки уже не ночные, не приглушенные, а открытые, гулкие, сырые, словно о железнодорожное полотно выколачивали мокрое белье. Колеса стучали не по-ночному: тра-та-та – а по-рассветному: бух, бух-бух-бух... И оборвалось... Мелькнул замыкающий товарный вагон странной конструкции, с окнами как в избе. На тормозной площадке стоял человек в брезентовом плаще с капюшоном, держа в руках фонарь.

«Что за человек? – подумал вдруг Забродский. – Поехать бы с его жизненной историей в обратную сторону, до Киева. Пока истории эти мчатся по параллельным рельсам, они друг другу не опасны, а когда пересекаются, то часто происходит крушение. Вот арестовали Чубинца, потому что он с Биском пересекся, а с кем потом столкнулся Биск? Может быть, с этим, который мелькнул фонарем?»

– Посадили меня в одиночку, – продолжил Чубинец, – не объяснив за что. Но на допросе я узнал, что меня обвиняют в украинском национализме. Все спрашивали о связи с каким-то националистом, фамилию которого я впервые у следователя услышал и потому ничего ответить не мог. Следователь был жестокий и за то, что я не отвечал на вопросы, бил меня линейкой по лицу. Пока бил меня по щекам, я молчал, хоть было больно. Но когда он ударил по губам, которые по-прежнему гноились после немецкой нагайки, то я чуть не потерял сознание. А очнулся, то осмелел от боли и сам начал кричать на следователя: «Я напишу товарищу Сталину И. В. Не имеете права меня бить. За мной конституция». Больше он меня не бил. Однажды, когда меня вели на допрос, я встретился в коридоре с Иваном Семеновичем Чехом, бывшим актером нашего театра, но он быстро отвернул лицо и скрылся за дверью. Его не было на суде, не было в свидетелях. Тогда я понял, что это он написал донос на всех.

«Значит, не Биск, – подумал с облегчением Забродский, – все-таки хочется, чтоб люди своей национальности совершали поменьше подлостей».

– Вскоре я узнал, – продолжал Чубинец, – что арестованы также Леонид Павлович и Гладкий с женой.

Обвинение одно – украинский национализм. И жену Гладкого, Маню Гуревич, тоже обвинили в украинском национализме. Обвинение это было на освобожденной Украине основным, и его старались многим приписать. Позже какое-то время со мной в камере сидел старик семидесяти пяти лет. Он рассказал:

– Когда пришли наши, все очень обрадовались и мы с другом, таким же дедом семидесяти лет, тоже сели за стол и крепко выпили. Когда выпили, захотелось от радости петь. Советских песен об Украине мы не знали и потому запели у себя в хате: «Ще не вмерла Украина». В это время открывается дверь, входит офицер, наш, советский, и говорит: «Вы здесь украинский националистический гимн поете». Этого было достаточно. Нас прямо из-за стола взяли. Друга своего я после ареста больше не видел.

Сидел также со мной, – продолжает Чубинец, – и поп. Обвинялся в том, что во время оккупации организовал украинскую церковь и службу в ней вел на украинском языке. Поп назвал эту церковь автокефальная. Что это такое, я не знаю, но поп так называл и хотел обратить меня в свою веру. Я тогда в Бога не верил и так ему об этом сказал: после того, что со мной произошло, говорю, я только в черта верю. Поп отвечает: вера или неверие – это личное дело каждого человека, а религия – это дело нации. Особенно та нация, которая не имеет независимого своего государства, должна иметь как замену независимую свою религию. Вот армяне приняли григорианство и тем отгородились от остальных, более сильных. А нам, украинцам, чем отгородиться от поляков и русских? Русских православие укрепило, а нас, украинцев, погубило и русифицировало.

Я с ним пробовал спорить, но бесполезно. Его и следователь переспорить не мог даже побоями. Позже я узнал, что попу дали двадцать пять лет. С меня же все требовали, чтоб подписал, будто я украинский националист, и с этой целью устроили мне очную ставку с Леонидом Павловичем. Я на него глянул – мертвый человек передо мной. Стал ниже ростом, подурнел. А ведь был такой красавец, такой голосистый плясун, актер Божьей милостью. Тюрьма каждому не впрок, однако натуры цветущие, одаренные на воле благами жизни тюрьма калечит особенно умело. Хотел спросить его о слепой сестре, но следователь прямые переговоры меж собой запретил. Вместо этого вынул и показал нам две афиши. Одна афиша спектакля о коллективизации, где Леонид Павлович играл раскулаченного Отаву, а вторая – моего, так и не состоявшегося на сцене спектакля «Рубль двадцать».

– Это, – говорит, – ваши фамилии?

В афише было написано не Семенов – по-русски, а Семенив – по-украински. И моя фамилия по-украински – Чубинець.

– Вы, – говорит следователь, – украинцы и признавайтесь во всем.

– Что украинцы, – говорим, – признаемся, а об остальном не знаем, в чем признаваться.

Мы с Леонидом Павловичем почти одинаково отвечали. Тогда следователь начал расспрашивать про спектакль, и я понял, что это главное обвинение. Леонид Павлович толково ответил, без растерянности, хоть внешний вид имел плохой, ответил, что в спектакле его заставил играть бургомистр, под угрозой концлагеря. И он согласился не ради себя, а ради слепой сестры, которая без него сразу бы погибла.

– Почему же сразу? – ехидно спросил следователь. – Сейчас, когда вы не немцами, а нами арестованы, она же живет, не погибает.

На этот вопрос следователя Леонид Павлович ничего не ответил.

– А вы, Чубинец, – говорит мне следователь, – комедии для немцев писали, развлекали врагов своей родины.

– Не комедию я писал, – отвечаю, – а трагедию, потому что жизнь моя не комичная, а трагичная. Я о себе писал.

– Ладно, – говорит следователь, – раз вы оба упорствуете, посидите немного в обществе. Может, общество вам объяснит правильное поведение в тюрьме.

И посадили нас с Леонидом Павловичем в общую камеру с уголовниками. Я был прилично одет, чисто, Леонид Павлович еще лучше, и уголовники сразу предложили нам поменяться с ними одеждой. Но, не дожидаясь нашего ответа, дали показательный урок на одном офицере, военном в хромовых сапогах и чистой форме. Ему также предложили поменяться, он отказался. Тогда уголовник ударил его кирзовым рваным сапогом, каблуком по голове. Офицер потерял сознание, и последовала команда: раздевай. Сняли все, даже белье. Когда подошли ко мне, я не сопротивлялся, только попросил дать что-то потеплей. Так же поступил и Леонид Павлович. Ему дали взамен вместо пальта (Чубинец сказал «пальта», а не «пальто»), вместо пальта, костюма, белья теплого, сапог – фуфайку, теплые рваные ватные штаны, кирзовые рваные сапоги. Старый бушлат мой уголовники не взяли, а все остальное тоже заменили своим рваньем. И назвали нас с Леонидом Павловичем молодцами, за послушание. Посидели мы в общей камере с уголовниками недолго, опять нас перевели в одиночки, потому что допросы продолжались. Однажды двери моей одиночки отворились и вошла красивая, сочная женщина с красными, ярко крашенными губами и большой грудью под гимнастеркой без погон. От ее больших, но женственных рук и от ее лица приятно пахло хорошо вымытым телом, хорошим туалетным мылом. От этого запаха – у меня впервые за долгое время не по-тюремному забилось сердце и закружилась голова. Женщина ласково смотрела на меня и улыбалась приветливо. Она назвала себя адвокатом и попросила все подробно рассказать о себе, потому что, как она сказала: «Я буду вас защищать». Говорил я долго, и она все подробно записывала. Кончив записывать, она сказала мне ободряюще: «Самое большее, вам дадут три года». Я очень обрадовался и стал с нетерпением ждать суда. Перед судом опять поместили в общую камеру, но без уголовников. И опять я встретился с Леонидом Павловичем. Гладкого с нами не было, да мне, честно говоря, его и видеть не хотелось. Судили быстро. Те, кого уже отсудили, приходили и говорили, сколько дали. Давали по двадцать, по двадцать пять лет. Старика, который песней «Ще не вмерла Украина» встретил советских, судили пятнадцать-семнадцать минут. Был он веселый, с большим чувством юмора, как говорят юморной. Когда ему дали десять лет за национализм, он в камеру вернулся и говорит:

– Мне десять лет прибавили к жизни моей. Мне семьдесят пять уже, скоро помирать собирался, а теперь вынужден еще десять лет жить, чтоб приговор не нарушить...

Все смеялись. Странно, что уныния в камере не было, несмотря на большие сроки. Приговоры были очень суровы и выносились совершенно за пустяки, так что людям это казалось детской игрой. Если бы просто убивали, как делали немцы, или сразу бросали в концлагерь, то все было бы страшно, но поскольку здесь буква закона все ж соблюдалась – надо было давать показания, подписывать бумаги, – то поначалу все выглядело смешно.

Меня с Леонидом Павловичем привели на суд вместе. Судила тройка: судья и два заседателя. Я искал глазами красивую адвокатшу, которая обещала меня защищать, но ее не было. Прокурора тоже не было. Судили нас обоих как политических и обвинили в антисоветчине и национализме. Основным обвинением был спектакль о раскулачивании и моя пьеса «Рубль двадцать». Вызвали свидетельницу, старую артистку театра. О Леониде Павловиче она говорила только хорошее. Обо мне сказала похуже, будто до работы в театре я служил в селе полицаем. Я возразил: немцы хромых в полицаи не брали. Но один заседатель заметил: бывали и хромые предатели. Второй свидетельницей была Леля Романова. Я, как увидел ее, сразу засопел и забыл, где нахожусь. Моя партнерша по премьере выглядела очень хорошо, одета модно, со свежим лицом сладко поспавшей и поевшей женщины. Как позже выяснилось, Витька, летчик ее, не объявился и жила она первоначально с полковником танковых войск, а когда его часть ушла на запад – с военным доктором из госпиталя инвалидов Отечественной войны. Судья задал Леле вопрос: