Благотворить. Гааз[395]
Смешной, нелепый, чудак? Настырный, вечно домогающийся добра своими просьбами, утомивший всех? Но будут помнить именно его, потому что он не только рассуждал, но и строил, лечил, творил тепло тысячами дел, тысячам людей – со всей страстью, с фанатизмом человека, призванного быть добрым. Таких немного – тех, кто добросердечен всегда, кто никогда и ни на кого не может поднять руку, кто действует – не для себя, а для всех. Их совсем немного, может быть, пять из ста или даже пять из тысячи, но они есть, они дают нам то, что редко дается – свою любовь, не избранную, не отдельную к отдельным – а просто любовь, потому что я, мы, они – люди, и, значит, нас нужно любить.
Фридрих Гааз, в России – Федор Петрович Гааз, появился на свет на 19 лет раньше Пушкина, ушел на 16 лет позже и никогда с ним не пересекался, хотя мог бы это сделать в Москве, где обитал с 1806 г., будучи увлечен туда семейством Репниных за 2000 руб. жалованья, когда вылечил свою ровесницу, 26 лет, княгиню Репнину от «мучительной болезни глаз», с которой никто больше не мог справиться.[396] Был он к тому времени выпускником сразу двух университетов (Иены и Геттингена, философия, математика и медицина) и, будучи рожден в Германии в зажиточной семье, между многих братьев и сестер, тем не менее увлекся и отправился – себе на голову – в далекую и романтичную страну. В страну Россию – мы все в ней живем.
Там он немедленно выучил русский язык, вдобавок к своим латыни, греческому и французскому (на нем он писал книги), стал модным доктором, разбогател, прикупив себе дом на Кузнецком мосту, поместье с готической усадьбой в Тишках под Москвой (ныне Тишково, усадьба разломана), построил там суконный завод – и зажил припеваючи.
И быть бы ему одним из многих частных докторов, и, скорее всего, мы бы о нем никогда не вспоминали, но вдруг, год от года, в нем стала брать власть любовь – просто к людям, просто к каждому из нас, к служению для всех. И он полностью со временем ушел в это служение, растеряв и растратив для всех, для «благотворения», всё, что накопил. Совершил сто тысяч дел, каждое из которых заслуживает памяти, и умер с долгами, будучи похороненным за чужой счет.
Так что же он совершил? За что в Москве стоит ему памятник (1909 г.) на народные деньги? Откроем счет. 1806 г. – офтальмолог, известен тем, что вылечивает то, что не могут другие. В 1807 г., ему 27 лет – главный доктор (врач) московского госпиталя имени императора Павла I.[397] Это первая публичная больница России, существует и сегодня.
1809–1810 гг., 29 лет – прямиком на Кавказ, бродить, найти, изучить десятки источников минеральных вод, открыть новые, совершить массу опытов и измерений. Что в итоге? Большая справочная книга «Мое путешествие на Александровские воды», под 400 страниц. Зачем все это? «Стремление облегчить муки других».[398] В Пятигорске или Ессентуках вспоминайте, пожалуйста, доктора Гааза – он стоял в самом начале этого великолепия.
1814 г., 33 года – врач в действующей армии, добрался до Парижа. Резать, выхаживать, спасать! А затем вновь – частная практика, модный врач в Москве, «по тогдашней моде, цугом в карете, на четырех белых лошадях».[399] Местная знаменитость! А что с публичным долгом? Все в порядке – в Москве эпидемии, он в первых рядах.
А дальше – развилка в жизни. Быть частным, модным – или служить для всех. Он выбрал служение. Случилось ли это потому, что он глубоко веровал (католик) и имя Христа не сходило у него с губ? И да, и нет. Есть те, кто, веруя, творят зло. Он же был добр по сути своей, он был чрезвычайно деятелен в любви просто к человеку. Такая доброта – не больше чем у 5 % человечества. «Быть доктором Гаазом» доводится лишь единицам.
Так началось служение. В 1825 г., в 45 лет назначен штадт-физиком (главным врачом) Москвы. Пытался: а) создать скорую помощь, б) набить Москву койками, в) наладить оспопрививание – во всем отказано.[400] Соосновал глазную больницу № 1 в Москве (была жива еще недавно). А через год, в 1826 г., подал в отставку, ибо справиться с аппаратными играми и доносами было невозможно. Тратил на больницы, аптеки и склады сколько мог и не мог. Сражался с нехватками – всего и вся – в московской медицине. Забрасывал инстанции прошениями! А потом еще судился 19 лет (законность его расходов) и все суды выиграл.
Ну и что? Мало ли таких докторов, честных, приличных, знала Россия? В чем все-таки святость Гааза (его называли «святой доктор») и радость для нашего общества?
Что ж, необыкновенная история доктора продолжается. На дворе – 1828 г., ему 47 лет. Гааз вдруг оказался главным врачом московских тюрем и секретарем Попечительного о тюрьмах комитета, весьма влиятельного общества во главе с генерал-губернатором Москвы, кн. Голицыным. Если и был ад на земле, то это были московские тюрьмы и пересылка. Смешение полов, невинных и осужденных, беглых и преступников, разлученные семьи, в холоде, в грязи, без различения тех, кто болен и кто здоров, в толпах, ибо были нарушены все нормы общежития, в насилии, в существовании почти животном и, самое главное, – без права на милосердие, на помощь, на хотя бы ничтожное внимание к тебе.
Изо дня в день Гааз шел в камеры, шел на пересылку, чтобы быть в помощь. Просто – в помощь, без всяких условий, по долгу, по братству человеческому, ибо осужденный человек – тоже человек. Выслушать, не дать семьям разлучиться, вытащить из толпы больных, подлечить их, найти и оставить в Москве хотя бы ненадолго слабых, дать им хотя бы малейший шанс набрать силы, ибо впереди был пеший переход в Сибирь, который выдержать они бы не смогли. «Многие ссыльные идут по Сибири почти год».[401] Расстояние из Москвы до Тобольска в километрах (не в верстах) – больше 2 тыс., до Нерчинска – больше 6 тыс.
Его любили. Любовь эта была народной. Она не позволяла его обидеть. Когда он умер, его провожали 20 тыс. человек. Государственная машина изнемогала от его прошений, просьб, его самовольных действий, она воевала с ним, когда он спасал, вытаскивал из толпы тех, кто не может выдержать тысячекилометровый, адский путь в Сибирь. Он открыл «полицейскую больницу» в усадьбе Нарышкиных (и ныне там медицинское учреждение), через нее прошли десятки тысяч человек. Он добился переустройства «Московского тюремного замка» на Воробьевых горах (пересыльная тюрьма), разделил арестантов по полу (этого не было), намного улучшил их питание, условия жизни, создал школу для детей арестантов, его стараниями был построен Рогожский полуэтап на окраине Москвы (отдохнуть перед Владимиркой). Переустроил Старо-Екатерининскую больницу, сначала арестантскую (для Бутырской тюрьмы), потом для чернорабочих. Там же врачевал и жил при ней в каких-то комнатках.
Он был бесконечно доступным. «Днем Гааз объезжал тюремные больницы и почти ежедневно ездил на Воробьевы горы, – обязательно накануне и в день отправки партий».[402] Он – тот, кто выслушает, последняя надежда осужденного, последнее человеческое внимание, которое может быть оказано перед уходом в почти никуда – на бескрайние просторы, на восток, в Сибирь. Тот, кто может попытаться соединить семьи, детей с родителями, жен с мужьями, дать дождаться последнего свидания с родными перед уходом в Сибирь. И часто именно он – последняя возможность утешения от мира естественного, обычного – мог обнять человека, поцеловать страждущего, сделать так, чтобы тот прислонился к нему или ребенок, уходящий с родителями в никуда, мог бы засмеяться. Он задаривал пересыльных сладостями, говоря, что хлеб потом им каждый подаст, а вот этого у них в жизни уже не будет.
Дом на Кузнецком мосту, имение, суконная фабрика – все это потихоньку разорилось, было продано или пущено с молотка. «Дорогие рысаки были заменены клячами, а барский экипаж – обветшалой таратайкой».[403] Одежда – поношенная, по старой моде, залез в долги, раздавая подаяния налево и направо, а в ответ – любовь, чистая истинная любовь к нему, боязнь обидеть. И слава – каждый арестант, каждый ссыльный или каторжник в России знал, что есть заступник, человек божий – доктор Гааз.
А вот и свидетель – Достоевский, он сам прошел через пересылку в Москве (1849 г.): «В Москве жил один старик, один “генерал”, то есть действительный статский советник, с немецким именем; он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам… Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался пред каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никогда никому, звал их всех “голубчиками”. Он давал деньги, присылал необходимые вещи – портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного… Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними, как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца… Так поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до того, что его знали по всей России и по всей Сибири, то есть все преступники».[404]
26 лет, целых 26 лет он поступал именно так, до самого своего ухода в 1853 г. Он придумал легкие кандалы, заставил обшивать их кожей, их стали называть «гаазовскими». За одно это ставят памятники – Бог знает сколько людей умерло на просторах Сибири от тяжелейших кандальных цепей, от цепей с укороченным шагом, когда идти невозможно, от того, что их всех, без разбора, сильных и слабых, здоровых и больных, приковывали к железному пруту в их тысячекилометровых пеших переходах, создавая – для людей на пруте – муку невыносимую. Он сделал все, чтобы убить прут, замучить госаппарат своими требованиями и прощениями, пока прут не убьют, не уничтожат на всем пути в Сибирь.
Лучше дать слово самому доктору Гаазу. Пусть он сам скажет нам, почему все это делал. Вот его речь: «Жизнь… столь прекрасна и дорога для людей; она такова потому, что человек… является условием, без коего не совершается в мире ничего великого и прекрасного».[405]
«Облекитесь… в милосердие, благость… кротость, долготерпение, снисходя друг другу и прощая взаимно… Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства».[406]
«Любовь к ближнему… есть лоно и сущность нашей души». «Во всем как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними».[407]
«Радуйтесь!»[408] Человек создан, «дабы он был счастлив».[409] Мы призваны «рассеивать вокруг себя счастье». «Величайшее счастье заключается в том, чтобы делать с удовольствием все, что мы должны делать».[410]
«Стремиться победить зло добром».[411]
«Торопиться делать добро». «Делать добро скромно, не тщеславясь и стараясь как можно меньше тратить на себя». «Кто не может проявлять своей любви в больших и крупных делах, пусть проявляет хоть в малом». Приобрести привычку к добру.[412]
«Что только истинно, что честно, что справедливо, что чисто, что только добродетель и достойно похвалы, о том помышляйте».[413]
«“Блаженны миротворцы, ибо они помилованы будут” (Матфей, V) …Какое жалкое и мучительное зрелище представляют нам распри между людьми, которые по самому свойству своей природы должны быть едины мыслью и волей… Не призрачно ли счастье таких людей, и не стоят ли они на краю вечной погибели?».[414]
«Мыслимо ли предположить, чтобы человек мог хладнокровно и сознательно причинять мучительное горе, заставляющее еще при жизни пережить тысячи смертей. Как предположить, что человек сознательно хочет разбить сердце…?»[415]
«Прощение порождает любовь. И нужно много, много прощать, чтобы было много любви». «В милосердии и снисхождении… мы можем достигнуть совершенства, приближающего нас к Богу». «Всегда прощать врагам и платить добром за причиняемое нам зло».[416]
«Нужны усилия, чтобы победить то противодействие добру, которое существует в каждом из нас».[417] «Без жертв нет возможности… сделать что-нибудь доброе». Все потраченное на себя – потеряно, все розданное другим – остается с тобой. «Настоящей нашей собственностью остается только то, что мы раздаем».[418]
«Привыкнуть с пользой употреблять каждую минуту… Избегая бесполезных трат и пустых занятий… несколько продолжить свою жизнь и сделать многое, что другие сочтут невозможным».[419]
И вот еще золотые слова Гааза, сказанные давным-давно, в 1811 г., они должны быть в каждом учебнике для врача, но не только врача – любого, кто имеет дело с человеком, врачует человека – пусть духовно, пусть «политически». Попробуйте заменить слова «медицина» – «общественными науками», «болезнь» – «человеческими проблемами», «больной» – «человек», и вы получите требования, самые жесткие, настоятельные требования к любому, кто призван влиять на людей.
«Медицина – царица наук… потому что жизнь есть суть медицины, рядом с которой все науки есть лишь атрибуты… Медицина – самая трудная из наук. Она такова не только из-за бесконечного числа болезней и не потому, что нуждается во многих дополнительных знаниях; но потому что составные части любой из ее задач никогда не будут точно вычислены, хотя всегда должны быть, хотя бы примерно, учтены гением врача, его практическим чувством меры…
Самые обширные знания, самый тонкий ум, самая глубокая проницательность и то, что придает истинную цену и венчает любое качество человека, добровольное стремление направить все имеющиеся знания и средства на облегчение мук страждущих, возрастающее до способности пожертвовать собой ради этой цели, – вот что должно быть свойственно настоящему врачу. Именно о таком человеке можно сказать вместе с Гомером: “Врач, помогающий людям, стоит большего, нежели любой другой человек, ибо человек, носящий звание врача, есть самый достойный из людей».
Но мы, члены святого братства, отвергаем продажных людей, которые, …нарушая свой долг, жертвуют спасением больных ради своего тщеславия и алчности».[420]
Вот мы и услышали Федора Петровича. Он все сказал о себе – и все сказал для нас. Любите, берегите, не раскаивайтесь в доброте, спасайте, прощайте и думайте – думайте о каждом: что можно ему сделать в радость, чтобы облегчить его жизнь. И воздастся вам жизнью истинной, настоящей, когда вас любят – любят бездумно, просто потому, что вас нельзя, невозможно не любить. И никогда не забудут.
Донкихотствовать. Шварц[421]
Он никак не должен был доехать до 1950-х. Белый, вражина, первопоходник. Ледяной поход 1918 года. Воевал в Добровольческой армии, от чего всю жизнь тряслись руки (контузия, тремор). Штурмовал красных в Екатеринодаре. Мог быть взят в 1930-е, как другие пишущие, в Ленинграде, в доме писателей на канале Грибоедова, 9. Но не был взят. Обязан был погибнуть в блокаде Ленинграда. Не хотел уезжать. Но очнулся в теплейшем Сталинабаде (Душанбе). Крещеный еврей – обязан был стать космополитом. Но не стал. Обруган, но не забран.
Враг, самый настоящий враг – но обласкан золочеными побрякушками. Запрещен – но допущен. Евгений Шварц?
Это он о себе: выдаю «внимательному наблюдателю главное свое свойство – слабость». Это о себе: «слабость: желание ладить со всеми. Под этим кроется вторая, основная: страх боли, жажда спокойствия, равновесия, неподвижности».
Это он, написавший «Дракон» – пьесу, немедленно снятую после показа в Москве в 1944 году. Она вновь пришла в мир только после смерти автора.
«Я же их, любезный мой, лично покалечил… Человеческие души, любезный, очень живучи. Разрубишь тело пополам – человек околеет. А душу разорвешь – станет послушней, и только. Нет, нет, таких душ нигде не подберешь. Только в моем городе. Безрукие души, безногие души, глухонемые души, цепные души, легавые души, окаянные души. Знаешь, почему бургомистр притворяется душевнобольным? Чтобы скрыть, что у него и вовсе нет души. Дырявые души, продажные души, прожженные души, мертвые души».
Как он пробрался через 1930-е – 1940-е годы, чтобы от сердца умереть в постели? Как обошел случайности, чтобы уцелеть? В какой прогалине случилось так, что самое чистое зерно осталось на столе, когда все зерно смахнули со стола?
Это ведь он пишет в 1937 году: «Начиная с весны разразилась гроза, и пошла все кругом крушить, и невозможно было понять, кого убьет следующий удар молнии. И никто не убегал и не прятался. Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа, не двигаясь, ждали удара страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, что печать “враг народа” пришибает всех без отбора, любого, – и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя голову. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признаваясь в неслыханных преступлениях: в шпионаже, в диверсиях, в терроре, во вредительстве. И исчезали без следа, а за ними высылали жен и детей, целые семьи. Нет, этого еще никто не переживал за всю свою жизнь, никто не засыпал и не просыпался с чувством невиданной, ни на что не похожей беды, обрушившейся на страну. Нет ничего более косного, чем быт. Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателей. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению, смеялись и над бедой всеобщей – а что мы еще могли сделать? Любовь оставалась любовью, жизнь жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора. Наш Котов (комендант дома) совсем замер, будто часовой на карауле при арестованных или обреченных аресту, – в конце концов, разница была только в сроках. Он отворачивался при встречах, словно боясь унизить себя общением с жильцами-врагами…
Затем пронеслись зловещие слухи о том, что замерший в суровости своей комендант надстройки тайно собрал домработниц и объяснил им, какую опасность для государства представляют их наниматели. Тем, кто успешно разоблачит врагов, обещал Котов будто бы постоянную прописку и комнату в освободившейся квартире. Было это или не было, но все домработницы передавали друг другу историю о счастливицах, уже получивших за свои заслуги жилплощадь. И каждый день узнавали мы об исчезновении».
Он не узнал о своем исчезновении. Он и не исчезал.
Это может быть случайностью в стотысячных долях. Или не определимыми сейчас свойствами характера. Когда прошли первые холода, в саду все равно остается еще что-то, в чем есть движение, потому что этой пропасти холода невозможно исчерпать всё.
Или же все-таки есть сила, которой он отодвигал от себя нелюбовь, ненависть, невыносимость бытия, саму возможность не быть?
Природа этой силы неизвестна, и никто не знает, есть ли она, называясь силой духа, или присутствием духа, или просто духом, удерживающим угрозы и их чудовищные тела на расстоянии.
Возможно, эта сила есть, потому что уцелеть ему было невозможно.
Но как же замечательно, что он был, что он долго был с нами и в его руках было перо! С какой человечностью он писал и как легко можно его слова заучивать наизусть!
«Дон Кихот. Привет вам, друзья мои! Нет ли в замке несчастных, угнетенных, несправедливо осужденных или невольников? Прикажите – и я восстановлю справедливость!»
Мы вас слышим, Евгений Шварц! Быть за несчастных, быть за всех, жить по справедливости – так стоит жить.
Или:
«Дон Кихот (лежа на полу). Не верю!.. Я вижу, вижу – вы отличные люди.
Он поднимается и идет.
Дон Кихот. Я вижу, вижу – вы отличные, благородные люди, и я горячо…
Хитро укрепленный кувшин с ледяной водой опрокидывается, задетый рыцарем, и обливает его с головы до ног.
Дон Кихот (упавшим голосом). Я горячо люблю вас. Это самый трудный рыцарский подвиг – увидеть человеческие лица под масками… но я увижу, увижу! Я поднимусь выше…
Люк открывается под ногами рыцаря, и он проваливается в подвал. Наверху полное ликование, доходящее до безумия».
Видеть человеческие лица под масками, проваливаясь в подвал. Даже мысленно испытать это на себе – уже урок человечности. Не желай другому того, что не желаешь себе. Не отступай от этого, что бы ни случилось. Помни, что под масками – человеческие лица. Пожалуйста, удержи это в себе!
Или:
«Сеньор, послушайте человека, имеющего ученую степень! Времена странствующего рыцарства исчезли, прошли, умерли, выдохлись! Пришло новое время, сеньор! Новое! Тысяча шестьсот пятый год! Шутка сказать!
Дон Кихот. И в этом году, как и в прошлом, и в позапрошлом, как сто лет назад, несчастные зовут на помощь, а счастливцы зажимают уши. И только мы, странствующие рыцари…
…А сколько вас?
Дон Кихот. Не мое дело считать! Мое дело – сражаться!»
И ведь правда – сражаться за честь, за справедливость, делать то, что должно. Есть честь, есть желание, есть слова, которые должны запасть в души! Каждые времена должны быть лучше других, но разве это закон? Мы ничем не лучше тех, кто жил, мы так же громко зовем на помощь, ожидая помощи, сострадания и, ради нас всех, – любви.
Опять Шварц:
«Одни люди идут по дороге выгоды и расчета. Порицал ты их? Другие – по путям рабского ласкательства. Изгонял ты их? Третьи – лицемерят и притворяются. Обличал ты их? И вот встретил меня, тут-то тебя и прорвало? Вот где ты порицаешь, изгоняешь, обличаешь. Я мстил за обиженных, дрался за справедливость, карал дерзость, а ты гонишь меня домой подсчитывать доходы, которых я не имею. Будь осторожен…! Я презрел блага мирские, но не честь!»
Как легко сказать, что это проповеди, пустые, никчемные, что наша жизнь устроена иначе, что бытие – другое. Но есть еще один выбор – вспомнить, какими мы мечтали быть, и сказать себе, в насмешку или всерьез, вслед за сказочником:
«Сражаясь неустанно, доживем, доживем мы с тобою… до золотого века. Обман, коварство и лукавство не посмеют примешиваться к правде и откровенности. Мир, дружба и согласие воцарятся на всем свете. Вперед, вперед, ни шагу назад!»
Глупо? Нельзя? Смешно? Но так ли это смешно? Есть дневники Шварца – и в них его прямая, не сказочная речь. Вот что он спрашивал у самого себя в 1950-х, незадолго до того, как ушел – навсегда: «Дал ли я кому-нибудь счастье? Не поймешь. Я отдавал себя. Как будто ничего не требуя, целиком, но этим самым связывал и требовал. Правилами игры, о которых я не говорил, но которые сами собой подразумеваются в человеческом обществе… Я думал, что главные несчастья приносят в мир люди сильные, но, увы, и от правил и законов, установленных слабыми, жизнь тускнеет. И пользуются этими законами как раз люди сильные для того, чтобы загнать слабых окончательно в угол. Дал ли я кому-нибудь счастье? Пойди разберись за той границей человеческой жизни, где слов нет, одни волны ходят».
Волны? Но мы сами можем в этом разобраться. Да, за пределами его жизни. Он дал нам счастье. Когда читаешь его, когда то смеешься, то воешь, то плачешь, когда приходишь в восхищение от того, что язык человеческий, язык русский может звучать именно так, как у него, мы знаем – он дал нам счастье. И еще он дал нам ощущение, оно – твердое, оно есть – в том, что можно жить со всем достоинством и дарить счастье в самые поворотные времена.
Договориться. Поленов
Чудо договороспособности случилось. При тотальной национализации. Чудо предусмотрительности.
Василий Поленов (1844–1927), известнейший художник, благодаря своей обширной общественной и благотворительной деятельности обеспечил свою семью на сто лет вперед, на три-пять поколений в будущем.
Всем известное «Поленово» – построенная им усадьба из многих домов и сооружений, в выбранном им месте на берегу Оки, на обширном участке земли в N га.
Когда в 1917 году жгли и грабили помещичьи усадьбы, Поленов собрал сход крестьян и просил их решения – остаться ему жить у себя дома или уехать. Усадьбу не тронули, семья осталась. Дальше диктатура пролетариата. Основная идея – отдать все «им», чтобы сохранить активы и семью. Поленов заключил своеобразный «своп» – создал в усадьбе частный музей за право семьи жить в усадьбе. Получил охранную грамоту Луначарского (не подлежит национализации и конфискации). Обеспечил право семьи на управление музеем, т. е. на жизнь у себя дома.
В сталинские времена, в 1930-е годы – второй «своп». Все имущество, все коллекции переданы в дар государству за подтверждение права семьи жить в усадьбе и руководить музеем, т. е. жить у себя дома. Директорский пост должен был передаваться по наследству только членам семьи при сохранении бывшего личного имущества, коллекций, активов. Конец 1930-х годов – момент наивысшего риска. Чудом не разграбили, не роздали по учреждениям, сын художника – директор музея – и его жена были репрессированы. Освобождены в 1944-м, в год столетия Поленова. Семья и ее активы смогли выжить.
Эта нитка дотянулась до сегодняшнего дня: директор музея-усадьбы «Поленово» – правнучка Поленова. Способность удерживать контроль за активами семьи в далеком будущем.
Истинное чудо «правового и финансового инжиниринга». Сохранение в целостности того, что сохранить было нельзя. Каждый из нас был бы счастлив сделать это для своей семьи – сохранение активов, надежный кусок хлеба, хотя бы на несколько поколений вперед.
Но «Поленово» – федеральная собственность. Завершится ли этот круг, спустя сто лет, реституцией? Вернется ли имущество, нажитое личным трудом (имение было приобретено на средства от продажи картин), семье, ибо сделка конца 1930-х годов – передача всего имущества в дар государству – по всем признакам была вынужденной?
В Восточной Европе это, скорее всего, случилось бы. Усадьба стала бы частным музеем. У нас – открытый вопрос для многих семей. Не обсуждается. По-прежнему многие семьи знают свою собственность, бывшую у них до 1917 года, хотя, может быть, уже не смогут доказать право собственности.
Как отбить мужа. Нестеровская
Маленькая, но кругленькая, между тем балерина Мариинского театра, Антонина Нестеровская, увлекла собой князя императорской крови Гавриила Романова, для нее точно – архангела Гавриила, будучи, как говорят источники, «крошечной и пикантной», хотя князь был под два метра ростом.[422] Радостные их мучения начались с 1912 года, когда князь тайно с ней обручился, собрался всерьез жениться, а затем пять лет испрашивал позволения у дяденек и маменек, то бишь членов царствующей семьи, на этот восторженный акт. У кого-то он его получил, у кого-то нет, но весною 1917 года, когда всем было в общем-то не до него, тайная свадьба состоялась. Господи, какие нравы! «На следующий день я отправился в Петропавловскую крепость помолиться на могиле отца, дедушки и бабушки, а также Императоров Павла Петровича и Николая Павловича, чтобы испросить их благословения нашему браку».
Сокровищница балерин Мариинского театра была неисчерпаема для князей. И только поэтому его не расстреляли. А.Р. (Антонина Рафаиловна, так он ее называл) теребила еще Керенского в августе 1917-го – как уехать? «О нет, – получила она ответ, – все не так страшно. Немцы сейчас не пойдут, голод всюду одинаков, а большевики сплошная ерунда, их немного, они не имеют поддержки в народе».
1918 год – регистрация князей, их высылка, бегства, расстрелы. «В этот момент с лестницы раздался звонок. Я сама вышла навстречу.
– Кого вам надо?
– Гавриила Романова, – ответил один из солдат, предъявляя мне бумагу.
Когда я читала эту бумагу, у меня помутилось в глазах: это был ордер на обыск и арест Гавриила Романова, подписанный Урицким».
Она отбивала его многажды. Он был болен (туберкулез, температура). Его арестовали только в третьем обыске, она упросила, чтобы уехать в ЧК с ним. Там пробилась к Урицкому – бессмысленно. Добивалась врачей, перевода из Гороховой в больницу. Она действовала через жен, сестер, любовниц – большевиков, врачей, Максима Горького, любых знакомых, кто хотя бы имел какие-то связи.
«Мы с мужем сидели, глядя друг на друга глазами, полными слез, не будучи в силах примириться с предстоящей разлукой и тем несчастьем, которое выпало нам на долю. Никогда не забуду этих минут! И теперь – этот леденящий кровь ужас! Тюрьма. Может быть, ссылка. А, может быть, и расстрел! Мы сидели, держа друг друга за руки… Безысходное горе томило нас. Как тяжело было сознавать эту убийственную действительность и беспомощность…
…Нас буквально оторвали друг от друга. Мужа увели. Я бросилась за ним вся в слезах, в последний раз обняла его и благословила. Постояв минуту на месте, ничего не видя из-за слез, я бессознательно пошла к выходу.
На улице я увидела автомобиль. С двумя вооруженными солдатами проезжал мой муж. Автомобиль едва не задел меня. Я стала бежать за автомобилем, что-то шепча, крича и спотыкаясь. Вдруг автомобиль остановился. Я бросилась и еще раз обняла моего мужа…»
Она собирала ему подушки, перины, передавала в тюрьму, врывалась в ЧК – опять к Урицкому. «Третьей двери, к сожалению, не было, в две предыдущие меня уже не пускала стража». Добивалась, чтобы к мужу пускали доктора. «Мысль об освобождении мужа не давала мне покоя ни днем, ни ночью. А дело в этом направлении не подвигалось… К кому обратиться? Что делать?»
Только женщины могли, пользуясь своим братством – а, точнее, сестринством, – помочь ей. «Большая, чудная квартира в богатом доме. В квартире с утра до ночи толпится народ. Меня просили подождать и, видимо, забыли обо мне. Наконец, вышла жена Горького, артистка М. Ф. Андреева, красивая, видная женщина, лет сорока пяти. Я стала ее умолять помочь освободить мужа. Она сказала, что не имеет ничего общего с большевиками, но что ей теперь как раз предлагают занять пост комиссара театров и, если она согласится, то думает, что по ее просьбе будут освобождать заключенных. Во время этого разговора вошел Горький. Я обратила внимание на его добрые глаза. Он поздоровался со мной молча. Ушла я от них окрыленная надеждой…
Время идет. Я ослабеваю с каждым днем, не ем, не сплю и, просыпаясь каждое утро, с ужасом думаю: жив ли мой муж?»
Истории известно письмо Горького Ленину в Москву (20 ноября 1918 года) о Гаврииле Романове: «Дорогой Владимир Ильич!
Сделайте маленькое и умное дело, – распорядитесь, чтобы выпустили из тюрьмы бывшего великого князя Гавриила Константиновича Романова. Это – очень хороший человек, во-первых, и опасно больной, во-вторых.
Зачем фабриковать мучеников? Это вреднейший род занятий вообще, а для людей, желающих построить свободное государство, – в особенности.
К тому же немножко романтизма никогда не портит политики… Выпустите же Романова и будьте здоровы. А. Пешков».
Последние дни были лихорадочны. Слухи, что Ленин дал разрешение, ожидание, что вот-вот и со дня на день освободят, убийство Урицкого – председателя Петроградского ЧК, ответ – что будут расстреляны заложники – великие князья, мольбы к Глебу Бокия, заместителю Урицкого, через его жену, тюремные свидания. Жены, жены помогли ей. Жена Глеба Бокия бесконечно ходатайствовала за нее. Против жен нельзя устоять. «День прошел, как сон. Одна мысль не покидала меня: завтра в 6 часов вечера будет решена судьба мужа… Шатаясь, беру трубку и слышу: “Антонина Рафаиловна, ура! освобожден!” Это была жена Б. (Бокия)».
Дальше – клиника, квартира Горького (М.Ф. Андреева, опять жена, гражданская, взяла их), хождения – разрешения на выезд и въезд, которых никто не собирался давать, и наконец «11 ноября 1918 года в 5 часов утра я с больным мужем, моя горничная и бульдог, с которым мы никогда не расставались, поехали на вокзал… Вагон наполнился солдатами, и мне все казалось, что эти солдаты подосланы, чтобы убить моего мужа… Поезд тронулся…» Их долго не выпускали через границу, и наконец: «Больного мужа усадили в ручную тележку. Дошли до моста, на котором с одной стороны стояли солдаты финны, а с другой – большевики».
А дальше? Жизнь, жизнь, жизнь вместе, во Франции, до 1950 г., когда А.Р. ушла. Плохой финал: через год князь женился на другой, на 15 лет младше.
Но она его отбила!
Из его братьев не уцелел никто.
Покаяться. Вяземский
Записные книжки князя Петра Вяземского 1813–1848 годов. Свободолюбив и современен. «Утро заставало меня с пером, с желанием писать». Многообещающий поэт. Князь.
Либерал. В 1819 году – в двадцать семь лет – участвовал в проекте первой русской конституции, составленной по просьбе царя. Докладывал ему проект. Получил одобрение. «Предоставляю судить, какими семенами должны были подобные слова оплодотворить сердце, уже раскрытое к политическим надеждам, которые с того времени освятились для меня самою державною властию».
Переворот в мнении царя. Всеобщий антилиберализм. Вяземский упорствует. «С моей (стороны), признаюсь охотно, обнаруживался, может быть, излишний фанатизм страдальчества за гонимое исповедование».
Надзор полиции, люстрация писем. Не явился за приказаниями к начальству – «к великому князю» – при отъезде из Варшавы. Попал в опалу. Разорвал со службой. «Сим закончилось мое служебное поприще и началось мое опальное». «Бедственная известность моему имени, когда друзья мои говорят в пользу моим сановникам, знающим меня по одному слуху».
Оправдывался.
«Могу по крайней мере сказать решительно, что в поведении моем… не было ни одного поступка предосудительного; в связях моих ничего враждебного и возмутительного против правительства и начальства».
Это – донос на самого себя. «Записка о князе Вяземском, им самим составленная».
«Признаюсь… иногда в письмах своих дозволял себе и умышленную неосторожность. В припадках патриотической желчи, при мерах правительства, не согласных, по моему мнению, ни с государственною пользою, ни с достоинством русской нации, при назначении на важные места людей, которые не могли поддерживать высокого и тяжкого бремени, на них возложенного, я часто нарочно передавал сгоряча письмам моим животрепещущее соболезнование моего сердца; я писал часто в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает, перехвачивая мои письма, что посреди глубокого молчания, господствующего на равнине нашего общежития, есть голос бескорыстный, укорительный представитель мнения общего».
Собрался эмигрировать.
Сломался.
«Для устранения всякого подозрения обо мне, для изъявления готовности моей совершенно себя очистить во мнении я готов принять всякое назначение по службе, которым правительство меня удостоит».
Был принят на службу чиновником особых поручений при министре финансов.
Ненавидел все это.
«Я сбился с числами. Вчера утром в департаменте читал проекты положения маклерам. Если я мог бы со стороны увидеть себя в этой зале, одного за столом, читающего то, что не понимаю и понимать не хочу, куда показался бы я себе смешным и жалким. Но это называется служба, быть порядочным человеком, полезным отечеству, а пуще всего верным верноподданным. – Почему же нет…»
Сделал карьеру, награжден орденами. Вице-директор департамента внешней торговли. Управляющий Государственного заемного банка. Член Совета при Министерстве финансов.
Ненавидел все это.
«Странная моя участь: из мытаря делаюсь ростовщиком, из вице-директора департамента внешней торговли становлюсь управляющим в Государственный заемный банк. Что в этих должностях, в сфере этих действий есть общего, сочувственного со мною? Ровно ничего. Все это противоестественно, а именно поэтому так быть и должно, по русскому обычаю и порядку».
Не мог удержаться. Записи для себя.
«У нас запретительная система господствует… во всем. Сущность почти каждого указа есть воспрещение чего-нибудь. Разрешайте же, даруйте иногда хоть ничтожные права и малозначительные выгоды…» «Вся государственная процедура заключается у нас в двух приемах: в рукоположении и в рукоприкладстве. Власть положит руки на Ивана, на Петра и говорит одному: ты будь министр внутренних дел, другому – ты будь правитель таких-то областей, а Иван и Петр подписывают имена свои под исходящими бумагами. Власть видит, что бумажная мельница в ходу, что миллионы нумеров вылетают из нее безостановочно, и остается в спокойном убеждении, что она совершенно права перед богом и людьми».[423]
Перемолотый, смятый системой человек.
Обычная история. Знакомая история.
История, повторяемая бесконечно, от века к веку.
Но какой необыкновенный, тщательного вкуса русский язык, на котором хочется думать, чисто говорить и писать много и с удовольствием.
Свалить. Великий Питирим
Питирим Сорокин, основатель факультета социологии в Гарварде, президент Американской социологической ассоциации, в свои тридцать три года копался на огороде в Детском селе под Петроградом и писал: «На днях получил несколько книг по социологии из Америки, американских профессоров. Если бы Вы знали, какая это была для меня радость! И сейчас она живет во мне!.. Что касается просьб, то они те же: серьезные заграничные социологические книги и журналы, главное, а хлеб телесный – второе…»
Шел 1922 год. «Теперь лето – стало быть, не мерзнем. Паек дают пока – стало быть, кое-как сыты. Дали 40 сажен земли – занимаюсь огородом. В итоге – все обстоит благополучно. Моральное состояние – прежнее, особенно теперь. Каждый день – боль, каждый день – тревога. Но… уже привыкли».
1 июля 1922 года он записал: «…начинаю ходатайство о выезде за рубеж, но в успехе его не уверен, хотя денег я не прошу (и своих не имею, но надеюсь все же не умереть с голоду за рубежом: какую-нибудь работу – хотя бы физическую – вероятно, как-нибудь найду, чтобы иметь фунт хлеба и какой-нибудь угол)».
А через два года, 2 августа 1924-го: «Я уже писал Вам, что февраль – апрель я провел в чтении лекций в 9 американских лучших университетах. Май – июнь сидел под Нью-Йорком вблизи океана, пересматривал английскую рукопись “Социологии революции” и написал по-английски том моих воспоминаний…
Главное время, однако, убивал на английский. Сейчас, особенно после того как написал том в 350 страниц, пишу по-английски сносно; читаю лекции – тоже; уже не готовлюсь к ним в смысле языка».
20 октября 1929 года: «Что касается моих работ и положения, то все это в корне изменилось… Помимо “Social Mobility”, “Contemporary Sociological Theories” и “Principles of Rural-Urban Sociology” я в течение этого академического года надеюсь кончить трехтомную работу “Source Book in Rural Sociology”… Гарвард до сих пор не имел социологии. Теперь решил открыть кафедру – и позже развернуть ее в целый департамент. Выбор Harward’а пал на Вашего покорного слугу… Таким образом, за 6 лет русский беженец достиг вершины в смысле академической карьеры… Не удивляйтесь, если через год или два Вы увидите меня выбранным в президенты Американского Социологического Общества. Уже предлагали, но по милосердию к старичкам отклонил».
Так это случилось.
Питирим Сорокин – автор удивительной книги «Социология революции» (1922–1924).
Автор двух мальчиков, тоже американских профессоров, которые на склоне лет – вечные визитеры в Россию.
Сын двух народов – русских и коми.
Жил и работал до конца 1960-х. Всегда хотел вернуться в Россию, но не пришлось.
Это он писал в 1926 году: «Хотим мы этого или нет, но Киев, и Москва, и Иркутск связаны неразрывно. И пади эта связь – кончено все на долгое время и для Москвы, и Киева, и Иркутска. С другой стороны, существование связи не мешает и Киеву, и Москве, и Верхнеудинску развиваться по-своему и иметь свою физиономию».[424]
Что еще?
Речь не о вынужденной эмиграции из России. Нельзя ее так понимать или так обсуждать.
Она о другом – о решениях, о том, как из жертвы обстоятельств огромной фантазией и безмерной работой за несколько лет вознестись к вершинам своей карьеры, когда не можешь стоять на месте, не можешь копаться в своем огородике, не можешь не двигаться куда-то, принимая на себя все риски перемены мест и обстоятельств.
Умалиться. Пушкин[425]
Он вечно жил под давлением. Лишь бы успеть. Хотя век тогда был короток даже у императоров. Александр I прожил 48 лет, Николай I – 59 лет. И ничей быт не описан так подробно. Все как с ума сошли – день за днем, и все о Пушкине. Тысячи страниц, чтобы понять – мы в том же ряду. Вечно в бегах, вечно в поисках денег, вечно под надзором, вечно в попытках смириться с властью – для хлеба, тепла и молока семье. Писать? Чтобы достать денег и выплатить долги.
«Ропот на самого себя»
Разве это наш драгоценный, вечно пылающий Пушкин? «Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами».[426] Вошел на службу за 5000 рублей жалованья и доступ к архивам. Закладывал бриллианты жены, вещи закладывал, пытался лично управлять имением, основывать газету, альманах, журнал – как проекты, под платную подписку. Одалживался бесконечно, пытал казну, точнее, императора, на предмет государственных ссуд (и получал их) и, самое главное, писал, чтобы заработать на жизнь. Писал! И был зависимым.
Мечта? «Плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно когда лет 20 человек был независим. Это… ропот на самого себя».[427] Ропот, вечный ропот человека изработавшегося, желающего прокормить, насладить, развлечь. Деньги – как независимость. Как это он сказал? «Я деньги мало люблю – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости».[428] Можно повторять сотню раз, когда снова ищешь заказ и ждешь телефонного звонка – ты нужен.
Заложить крестьян, чтобы выручить деньги на приданое невесте? Нынче точно не удастся. «Через несколько дней я женюсь: …заложил я моих 200 душ, взял 38 000 – и вот им распределение: 11 000 теще, которая непременно хотела, чтоб дочь ее была с приданым – пиши пропало… Остается 17 000 на обзаведение и житие годичное… Взять жену без состояния – я в состоянии, но входить в долги для ее тряпок – я не в состоянии».[429]
А в каком состоянии мы? Наше чувство загнанности, когда нужно каждый день вырабатывать доходы. Наш пыл хоть что-то сберечь. И да, многим из нас известно вот это. «За четыре года моей супружеской жизни я задолжал около 60 тысяч и принужден был взяться за фамильное имение, но оно меня так запутало, что я… принужден или поселиться в деревне, или занять большую сумму, чтобы сразу отделаться от долгов; но в России занять крупную сумму почти невозможно и приходится обращаться к государю…».[430] Обращение к «куратору», к посреднику между Пушкиным и императором – к Бенкендорфу. Просить по вертикали, они не оскудеют, взять в долг. О, это нам хорошо знакомо. Пушкин взял в казне 50 тыс. рублей, из них 20 тыс. – на «Историю пугачевского бунта».[431] И как быть дальше?
«Ее не хватает»
«Государь, удостоив принять меня на службу, милостиво назначил мне 5000 жалованья. Эта сумма громадна, и, однако, ее не хватает для жизни в Петербурге. Я должен тратить здесь 25 000 и притом платить все долги, устраивать семейные дела и, наконец, иметь свободное время для своих занятий».[432] Мы все помним, что это были за занятия. Они нам дарят наслаждение. Из-за них мы так кротки, так преклоняемся перед русским языком. И из-за них уверены – русская литература божественна.
Пушкинской рукой – смета расходов на год. 6000 руб. – квартира. 4000 – лошади. 4800 руб. – кухня. Платья, театр – 4000 руб. Всякое разное – 12 000 руб. Итого (округлил) – 30 тыс. руб. в год (июнь – июль 1835 г.).[433] Еще и долги – личные, брата, имения. Сестры жены, жившие с 1834 г. у Пушкиных в Петербурге. Их нужно было выдать замуж. Письмо жене 21 сентября 1835 г. «…О чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения: он его уже споловину промотал; Ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000».[434]
Его проекты – «История пугачевского бунта» (1834 г.), журнал «Современник» (1836 г.) – убыточны. Когда был убит – «в доме Пушкина нашлось всего-навсего триста рублей».[435] Хоронили Пушкина за счет графа Строганова (родственника по теще). Из милости императора, его записка: «1. Заплатить долги. 2. Заложенное имение отца очистить от долга. 3. Вдове пенсион и дочери по замужество. 4. Сыновей в пажи и по 1500 р. На воспитание каждого по вступление на службу. 5. Сочинение издать на казенный щет в пользу вдовы и детей. 6. Единовременно 10 т.».[436]
Сколько долгов за почти 6 лет семейной жизни? Выплачено их на 139 тыс. руб., в том числе казенного долга – 43 тыс. рублей.[437] Пенсионы вдове до замужества – 5 тыс. рублей в год, детям – по полторы тысячи рублей.[438] 10 тыс. – сразу, лично вдове. Еще 50 тыс. рублей на издание собрания сочинений – в пользу семьи.[439]
Все вместе – огромные деньги. В первой оценке, 5–6 млн долларов по нынешним временам. Если бы кто-то мог на учительской доске изобразить, как разные желания в семье, разные модели жизни приводят ее к финансовой катастрофе, лучшего примера не сыскать. Не затворник, не святой писатель, ищущий истин подальше от столиц – по принуждению светский, служащий человек из Петербурга, находящийся в низких чинах, допущенный в большой свет ради обласканной всеми супруги, желающей – несмотря на пять беременностей и четверых детей – блестящей молодости. С катастрофически растущими долгами.
«Она не тронется из Петербурга»
Это были действительно разные желания? Да, разные. «…Будь молода, потому что ты молода – и царствуй, потому что ты прекрасна».[440] И еще. «Не стращай меня, женка, не говори, что ты искокетничалась; я приеду к тебе, ничего не успев написать – и без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить».[441] Работать и спешить. Разные желания. «…Сделаю деньги, не для себя, для тебя».[442] «Гуляй, женка; только не загуливайся, и меня не забывай».[443] Все одно и то же: «Женка, женка! Я езжу по большим дорогам, живу по 3 месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу, – для чего? – Для тебя, женка; чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотою. Побереги же и ты меня».[444]
Идея одна и та же – уехать. «Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне?» Предложить другую роль – «мать семейства», «долг доброй матери», а не только «долг честной и доброй жены… никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства».[445] И еще раз, множество раз: «Ух кабы мне удрать на чистый воздух».[446]
Кажется, что большое столкновение желаний. Ольга, сестра Пушкина: «Они больше не собираются в Нижегородскую деревню, как предполагал Monsieur, так как мадам и слышать об этом не хочет… Она не тронется из Петербурга».[447] Не тронется из Петербурга. «Наталья Николаевна действительно никогда не хотела уехать в деревню».[448] Что еще? Прямая речь: «…Вы, бабы, не понимаете счастия независимости и готовы закабалить себя навеки, чтобы только сказали про вас: “Вчера на балу госпожа такая-то была решительно красивее всех и была одета лучше всех”».[449]
«Буйный мальчик»
А нам – считать. Не брать избыточные риски. Договориться в семье, если это вообще возможно. Не платить зависимостью – жизнью по чужому формуляру, когда ты всем должен – и мало кто тебе. Вот формуляр Пушкина-чиновника. 14 ноября 1831 г. – вновь зачислен в коллегию иностранных дел с чином коллежского секретаря (X класс, один из низших в Табели о рангах). 6 декабря 1831 г. – получил титулярного советника. 31 декабря 1833 г. – пожалован камер-юнкером (чин для юных). «…Что довольно неприлично моим летам… Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове».[450] Все ранги – нижние, не по талантам. 29 января 1837 г. – умер. Взял 4 отпуска общей длительностью 13 месяцев. Вечно не по форме. То во фраке, когда все в мундирах. То в мундире, когда все во фраках. То шляпа не та. Николай I – Бенкендорфу: «Вы могли бы сказать Пушкину, что неприлично ему одному быть во фраке, когда мы все были в мундирах… впоследствии в подобных случаях пусть так не делает».[451]
То в бегах. «Ни за что не поеду представляться с моими товарищами камер-юнкерами, – молокососами 18-летними. Царь рассердится, – да что мне делать?»[452] «Я был в отсутствии – выехал из П(етер)Б(урга) за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтоб не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами – своими товарищами».[453]
Очень современно. По-нынешнему. Встать в вертикаль, внизу, маяться – и быть с ней в мелких терках. А дальше? Конечно, выскочить. Подать в отставку, уехать, убраться из Петербурга. Ему было сказано от Николая – в этом случае «все между нами кончено». С угрозой не быть допущенным в архивы (Пугачев, Петр I). Немедленно дал отбой. «…Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так?»[454]
Еще раз: «А ты и рада, не так?»
Служить для прокормления семьи. Служить ради молодости женщины. Служить, чтобы войти в архивы. Служить, испрашивая разрешения на любой отъезд. Служить под надзором. «Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую Государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он все был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим, мучительным надзором».[455] Служить внизу пирамиды, при жене, идущей в Петербурге первым классом. Служить с растущей горой долгов. Служить так, что не вырваться. Служить под подозрением? И вести при этом жизнь человека, заглавного в литературе? Как это можно?
«Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно: Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни».[456]
Глупость? Добродушие? Вина? Мы не знаем. Знаем только, что они не должны вести к смерти и несчастьям. К унижениям – и униженности – в иерархиях. К войне с самим собой. Январь 1837 г. нам дал пример, чем это кончается.
«Государственная безопасность»
Как может вынести сложный, творческий человек еще и всеобъемлющий контроль властей? Цензуру на каждый чих, пусть первого лица в государстве? Полицейскую люстрацию его писем к жене? «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство… Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно; каторга не в пример лучше».[457] И еще – «будь осторожна… вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует Государственная безопасность».[458]
Как все это вынести? А как справиться вот с этим – «он все-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно»?[459] Направить? Да, встреча и соглашение с царем 1826 г. «С надеждой на Великодушие Вашего Императорского Величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противоречить моими мнениями общепринятому порядку… Вашего Императорского Величества верноподданный Александр Пушкин».[460] «Обязательство Пушкина: Я нижеподписавшийся обязуюсь впредь никаким тайным обществам… не принадлежать».[461] Есть и попечитель. «Его Императорское Величество, с чисто отеческим благоволением к вам, удостоил поручить мне, генералу Бенкендорфу, не как начальнику жандармов, но как человеку, которому он оказывает доверие, следить за вами и руководить вас своими советами…».[462] Не советы, а выговоры (Жуковский).
Десять лет демонстраций благонадежности. Секретное донесение: «Поэт Пушкин ведет себя отлично хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит государя… Пушкин сказал: „Меня должно прозвать или Николаевым, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, – свободу: виват!»[463]
И даже так. Июль 1832 г.: «Осыпанному уже благодеяниями его Величества… я всегда желал служить Ему по мере способностей… Если Государю Императору угодно будет употребить перо мое для политических статей, то постараюсь с точностью и усердием исполнить волю Его Величества… Озлобленная Европа нападает покамест на Россию не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою… Пускай позволят нам Русским писателям отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет…».[464]
Когда он умер, бумаги его были сразу же опечатаны: был сделан их жандармский обыск, «чтобы ничего не было скрыто от наблюдения правительства» (Бенкендорф);[465] прощание – по сокращенной программе, в усиленном охранении жандармов; цензурой – запрет «громких воплей по случаю смерти Пушкина»;[466] императорский запрет «всяких встреч», пока гром с телом Пушкина везли из Петербурга в Святогорский монастырь, запрет любой церемонии при погребении; по смерти вокруг него пытались найти тайное общество / реформаторскую партию; «Пушкин – глава демагогической партии».[467]
Вот черновик письма Жуковского Бенкендорфу. «…Выговоры, для Вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было стронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения…».[468] И еще: «Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба?.. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо… Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его».[469]
Что он сделал?
Итак, «стесненные домашние обстоятельства». 1831–1837. Среди большого света, «раздражительного для самолюбия». Под «мучительным надзором». Когда «все тревожило его суетность». Внутри машины государства.
«Санктпетербургский Обер-Полицмейстер, от 20 минувшего сентября за № 264, уведомил…, что по Высочайше утвержденному положению Государственного Совета, объявленному предместнику его предписанием Г. Санктпетербургского Военного Генерал-Губернатора от 19 августа 1828 года № 211, был учрежден в столице секретный полицейский надзор за образом жизни и поведением известного поэта, Титулярного Советника Пушкина…».[470]
Что сделал за это время? «История Пугачева», «Пиковая дама», «Дубровский», «Капитанская дочка», «Русалка», лучшие свои сказки, «Медный всадник», «Песни западных славян», «Путешествие в Арзрум», «Анджело», десятки великолепных стихов. «Арап Петра Великого» – то, что успел. Тексты и материалы будущей «Истории Петра I». Огромная переписка, заметки – всё приготовления к будущей писательской жизни.
Последнее письмо? В 3-м часу дня, 27 января, за два часа до дуэли – о переводе пьес Барри Корнуолла.[471]
Он все это сделал.
Повести без конца
Мы все хотели бы сделать концовку повести о жизни Александра Пушкина счастливой. Число его томов – утроенным или учетверенным. Нам это дано лишь в воображении.
Но наши собственные повести продолжаются. И смысл происходящего – часто тот же самый. Неутомимые расхождения желаний. Быть подчиненным возрасту, любви, хлебу, теплу и молоку, но не себе. Быть иным, чем хочешь. Быть не там. Быть служащим. Быть с внушающими жалость попытками проникнуть в разум высших лиц государства. Добиться понимания. Влиться подчиниться выбиться бежать менять меняться быть. Ходить во фраке, когда все в мундирах. А что переживать? Свою бесценность и униженность в одном флаконе. И еще – загнанность. Так это называется. Когда ночь – бессонная и еще не закончилась рассветом. Страх небытия. Страх невозможности. Страх завершения. Смерть, которая может быть выгодна, чтобы погасить долги.
«Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того вижу, как он печален, подавлен, не спит по ночам и, следовательно, в подобном состоянии не может работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию: для того чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободной».[472]
Свободной. Быть. Свободным. Чтобы сочинять в высшем смысле этого слова. Чтобы наслаждаться любыми актами жизни. Пусть это будет – о каждом из нас.
Придумать. Частный дом с видом на Кремль
Кому-то не удается сохранить даже ручные часы в третьем поколении, а здесь – целый частный дом, особняк в центре Москвы, где каждый метр – на вес золота. И в нем – внуки и правнуки.
Как это удалось? Какие гении «сохранения семейного имущества»!
Проще всего, если ты лепкой или кистью познаешь мир. Дом Веры Мухиной, дом архитектора Александра Кузнецова, дом архитектора Константина Мельникова. Они – частные. Все это – в самом сердце Москвы.
Какой вкусный язык! «В мае 1915 года мой отец, Александр Васильевич Кузнецов, известный в Москве архитектор, купил этот дом у старой купчихи Е.А. Воскобоевой, собиравшейся уехать в Петербург на житье к сыну. Поводом для папиной покупки послужило желание поселиться где-то поблизости от гимназии Алферовой, куда поступила моя старшая сестра Эля, но в действительности главной причиной было его давнишнее, заветное желание создать дом, полностью отвечающий вкусу и потребностям его самого и всей нашей семьи»[473] (И.А. Кузнецова).
И потомки там живут до сих пор.
Маленькие старые дома в поселке художников «Сокол» в Москве (ночью 15 минут до Кремля) выставлялись на продажу за 3–4 млн долл.
Частный дом семейства Розановых, напротив Кремля, на другом берегу Москвы-реки. Адрес – Софийская набережная. Его десятилетиями сохраняли в семье юридическими тяжбами и судебной волокитой. Как? Когда прокурору говорят, что нельзя нарушать постановления партии и правительства! Даже земля, золотая земля принадлежит семье.
Главное – хоть тушкой, хоть чучелком, – но придумать, как остаться жить в своем доме!
Перевернуться. Алымов
Мы – чудо приспособления. За пять лет, с 1917 по 1922 год, возник из «царского» – советский человек. Со всеми его красными знаменами. За пять лет, с 1990 по 1995 год, из «коммуниста» вырос истинно верующий, крестящийся напропалую. Сегодня становится на ноги «государственный» человек. Иерархический, технический, с функциональной моралью. Самое смешное, что это может быть один и тот же человек.
Был поэт Сергей Алымов. Был модным в Харбине, 1920 год. Эгофутурист. Он писал:
Звезды – алмазные пряжки женских, мучительных туфель,
Дразнят меня и стучатся в келью моей тишины…
Вижу: монашка нагая жадно прижалася к пуфу
Ярко-зеленой кушетки… Очи ее зажжены.
И еще он писал:
Маленькая пулька, пчелкою порхая,
Стенку продырявя, юркнула в корсаж.
A на оттоманке, бешено вздыхая,
Грезил о блаженстве исступленный паж.[474]
Он переводил японские хокку:
В 1948 году в издательстве «Музгиз» в серии «Песни советских поэтов» вышел сборник известного советского поэта-песенника Сергея Алымова.
Нашей силе молодецкой
Нету края и конца.
Богатырь, народ-герой советский
Славит Сталина-отца.
Припев:
Светит солнышко на небе ясное,
Цветут сады, шумят поля.
Россия вольная, страна прекрасная,
Советский край – моя земля!
И еще:
Сталин – это народ,
Что к победам идет
По вершинам подоблачных склонов.
Сталин – наши дела,
Сталин – крылья орла,
Сталин – воля и ум миллионов.
И еще:
Хороши весной в саду цветочки,
Еще лучше девушки весной.
Встретишь вечерочком милую в садочке —
Сразу жизнь становится иной.[476]
Кстати, отличные были песни. Все их пели, а бывает, и сейчас поют.
А что делать? Техника известна. За пару лет из свободного человека делается homo подчиненный. Покорившийся обстоятельствам. Наклоненный, шепчущийся, озирающийся по сторонам. Или истово верящий в свою новую религию. Все остальные – пожалуйте в эмиграцию. Внутреннюю – или внешнюю.