Правда, по малейшему поводу он хорохорился, как бойцовый петух. Правда, даже очень привязанным к нему людям (а таким, льщу себя надеждой, был я) он неразборчивой рукой наносил удары, и люди терпели. Но все же те, кто дали себе труд сойтись с ним покороче, под устрашающей оболочкой обнаруживали море чуткости, дружелюбия и ребяческого отсутствия эгоизма.
Он вовсе не был персонажем рождественской пьески, не был милым старым джентльменом, отбрасывающим прочь заскорузлую личину ворчливости, за которой укрывался вплоть до последнего акта. Никогда не был Скруджем из первой части диккенсовской повести, он так и не стал Скруджем из второй части. Он весь щетинился, он критиковал всех и вся, он ненавидел сантименты и лживость их изъявления. Но зато любой безвестный юный коллега мог рассчитывать на столь же внимательное выслушивание и столь же критическое, но честное обсуждение, какими Вудбери удостоил бы, скажем, новоиспеченного лауреата Нобелевской премии. После такого собеседования с Вудбери (это я отлично знаю, ибо несколько раз присутствовал на обсуждении своих работ и выслушивал комментарии Вудбери, а также участников помоложе) появлялось ощущение, будто ты выскочил из адского пекла и окунулся в прозрачный, прохладный ручей. Бывало, посоветуешься с Вудбери относительно своих работ, и все неясные пункты, все смутно ощущаемые недочеты начинали сиять вовсю, как звезды в ясную зимнюю ночь. Вудбери заставлял меня осознать мои же идеи, хоть при этом и навязывал свое прозрение, критичность и дисциплинированность. Он проделывал большую часть работы, но никогда не притязал даже на ничтожную ее долю. Мне он щедро приписывал авторство на идеи, которые, возможно, и мелькали у меня в невразумительной форме, но по–настоящему я их не понимал.
Более того, перед всяким похитителем идей, который, возможно, только и подстерегал удобного случая выкрасть и прикарманить одно из изобретений Вудбери, он был беззащитен. Не один раз публиковал Вудбери какую–нибудь заметку, которая, позаботься он только о том, чтобы защитить свой приоритет, послужила бы отличной основой для патента. Подобное безразличие к собственным интересам отчасти объяснялось, скорее всего, наивностью, отчасти же, безусловно, сознанием того, что внедрение этих идей — дело далекого будущего, и защищать их до тех пор, пока они не созреют, под силу только богачу.
Вудбери был горд. Гордости его сопутствовали сознание своей высокой миссии и нежелание, чтобы его беспокоили по мелочам. Встречи с Вудбери были для меня интеллектуальным и духовным пиршеством. Верю, что они приносили радость и Вудбери, у которого близких было не много. В ту пору, как я надеюсь и верую, он считал меня настоящим другом.
Часто задумывался я над тем, что подвигает Вудбери на научную работу. Как и всякий ученый творческого склада, работал он в основном потому, что не работать не мог. Бурлившие в нем идеи рвались наружу. Научные теории он развивал с той же естественностью, с какой рифмует поэт или щебечет птица.
Однако на природу его самовыражения, на эмоциональную окраску деятельности влияло множество посторонних факторов. Врожденная вспыльчивость в сочетании с проницательностью направляла его стрелы туда, где они ранили больнее всего. Глухота, невзрачная внешность, ссоры с людьми преградили путь к карьере инженера. Скромное происхождение наглухо закрыло перед ним двери английских университетов, какими они были в то время. Естественным результатом ущемленности стала насущная потребность что–то делать и чего–то добиться, наперекор всем внешним силам проявить способности, которыми, как ему было известно, он одарен. Он родился в семье нонконформистов, получил нонконформистское воспитание, но с формальной религией порвал. Тем не менее зароненные в детскую душу искры нонконформистской праведности разожгли во взрослом Вудбери пламя неистовой принципиальности.
В 1912 году Хелен проводила со мной последние свои каникулы. На Балканах уже вспыхнула война. Будущее Европы представлялось всем в мрачном свете. Хелен показалась мне постаревшей и изможденной, от прежней веселости и ясности уцелела только напускная оболочка. Что–то тяготило Хелен, но я так и не сумел выяснить, что же именно, да и не хотел усугублять ее настроение назойливыми расспросами. Ко мне она проявляла тоскливую нежность, не сравнимую с прежним ее отношением. При расставании вложила мне в руку запечатанный конверт.
1913—1917
Внезапно со страшной силой разразилась буря мирового конфликта (мы–то надеялись от нее упастись, после того как был урегулирован балканский конфликт). В Сараеве убили наследного принца австро–венгерского престола, а армии европейских стран — армии, непобедимые вот уже лет шестьдесят, — гибли одна за другой. Какое–то время мы прожили в робкой надежде, что через три тысячи океанских миль не перепорхнет даже облачко войны, что нам удастся избегнуть Армагеддона. Но даже тогда многие из нас чувствовали: особенно рассчитывать на это не приходится.
Наша отрасль процветала. Европа бросила на конфликт все свои ресурсы, и ее верфи были перегружены военными заказами. Те заказы, которые Америка прежде отсылала за рубеж, доставались теперь американским фирмам. Нам начинала перепадать малая толика барышей, обычно утекавших в Европу.
Поначалу весь этот бум я считал временным, полагая, что через несколько месяцев, когда в Европе победит та или иная из воюющих сторон, он прекратится. Уильямс же к идее непродолжительной войны относился скептически.
— Может, ты и прав, — говорил он. — Даже хотелось бы верить в твою правоту. Ведь если война не затянется, то, кто бы ни одержал победу, у нас все вернется к тому положению вещей, которое тянулось более полувека, и мы прекрасно поймем, чего можно ожидать впредь. Но если силы обеих сторон примерно равны, и война продлится годы, то всем странам достанутся такие колотушки, что вернуться к привычному образу жизни люди уже не смогут. Так или иначе, вероятность того, что нам придется вступить в войну, прежде чем она окончится, крайне высока. На нас это отразится больше, чем на ком бы то ни было. Мы ведь занимаемся морем, а море — именно та сфера, где наши интересы в первую очередь сталкиваются с европейскими. Начинать подготовку сейчас вовсе не преждевременно. А тем временем надо принимать новый бизнес таким, каков он есть, и упрочить наши отношения с правительством, в частности с военно–морским департаментом. Мне известно, что кое–кто из моих служащих являются военно–морскими офицерами запаса. Когда мы ввяжемся в войну, таких станет много больше. Мой вам совет: станьте офицером запаса, и тогда, если грянет гром, мы будем лучше знать, что предпринять. В случае войны многих из вас, скорее всего, направят сюда, по месту прежней работы, курировать судостроение. По крайней мере, нам не придется кланяться в ноги правительству, чтоб вернуло наших работников: оно само нам в ножки поклонится.
Мы вняли намеку Уильямса. Несколько человек добровольно вступили в ряды офицеров запаса. Тех, у кого был опыт плавания, приписали офицерами к определенным судам. Остальных, меня в том числе, взяли на заметку как военно–морских конструкторов. Независимо от того, в какое ведомство нас прочили, каждого из нас, хоть и не одновременно, отправляли в непродолжительный морской круиз, чтобы ознакомить с буднями военно–морского флота.
На мою долю выпало несколько подобных круизов. Обычно меня посылали испытывать новые суда непосредственно перед тем, как их примет заказчик, и сразу после приемки. Я наслаждался романтикой таких круизов: ветер в лицо, быстрый ход корабля, ощущение могущества от того, что мощные двигатели влекут меня вперед, а я над ними хозяин, перепады настроений моря — от мерцающей ряби в ясную погоду, под голубым безоблачным небом, до тайн и опасностей тумана, свирепо вздымающихся валов шторма и свинцовых нависших туч, из–под которых пробиваются последние лучи заходящего солнца.
Помимо развлекательных впечатлений, я воспринял много такого, что мне впоследствии пригодилось. Осмыслил военно–морскую дисциплину — где надо, жесткую и в то же время гибкую в соответствии с переменчивыми требованиями моря. «Отныне, — думал я, — имея дело с военными моряками, я буду понимать и даже в какой–то мере разделять их чувства».
Постепенно, как кое–кто и предвидел, нас втянуло в войну. С тех пор мы удвоили свои усилия в кораблестроении, обслуживали зарубежные и отечественные рынки; особенно много шло заказов из военно–морского департамента. Жили мы в обстановке неослабного напряжения, решали текущие задачи день за днем, по мере того как их перед нами ставили, и очень мало задумывались над общей картиной войны, тем более что непосредственного касательства к нашей работе она не имела.
Для многих текущей задачей были сражения в вооруженных силах или, на худой конец, подготовка к таким сражениям. Стих активного участия в конфликте наций нашел и на мисс Олбрайт: молодых людей в штатском она патриотично хватала за пуговицы и спрашивала, отчего они не на фронте.
А нашим делом было строить корабли, не новые, не усовершенствованные модели, а просто стандартные суда, зато их можно было в какие–то считанные недели спустить на воду, зато они могли принять на борт груз, доставить его в Европу и возместить ущерб, который непрерывно причиняли немецкие субмарины и миноносцы. То было не время понимать, а время работать, и мы работали под неумолчный грохот клепальных молотков.
Волей–неволей я приучился по целым дням не покидать своего кабинета, оборудованного рядом с верфью, никогда не переодеваться, есть за письменным столом (когда сторож принесет еду), поглощать бесчисленные чашки кофе, чтобы не заснуть, и дремать лишь урывками, если напряженность работы на минутку ослабевает, а кофе уже не действует.
Пусть большая часть военных событий до непосредственного нашего восприятия либо вовсе не доходила, либо, если и доходила, то как отдаленный раскат грома до фермера, скирдующего сено, — один вопрос я никак не мог выкинуть из головы, а именно: о революции в России. Мне давно было