Искусство частной жизни. Век Людовика XIV — страница 12 из 84

Это сходство имело исторические корни, уходившие в эпоху политического могущества аристократии, когда каждый крупный владелец замка имел собственный двор. Иными словами, в нем был элемент соперничества с королевской властью. Не случайно, что в своем рассказе о госпоже де Рамбуйе Таллеман де Рео поставил в один ряд ее решение оставить двор и перестройку особняка Рамбуйе. Хотя, судя по всему, он путал последовательность событий (маркиза начала строиться где-то после 1604 г., а у Таллемана получается, что это происходило в 1613–1615 гг.), само их соположение в высшей степени показательно. Воздвигая особняк Рамбуйе, причем по усовершенствованному ею самой плану, маркиза могла бросать вызов все еще не достроенному и славившемуся своим неудобством Лувру. Замечание Таллемана, что при строительстве Люксембургского дворца Мария Медичи велела архитекторам ознакомиться с особняком Рамбуйе, можно считать свидетельством ее успеха.[63] Реальность подобного соперничества подтверждает история падения суперинтенданта Фуке, арестованного в 1661 г. после известного праздника в замке Во, который, по мнению многих, показался Людовику XIV слишком роскошным для не принадлежащей к королевскому дому особы. Конечно, не это определило судьбу Фуке, чья опала была предрешена заранее, но непозволительное великолепие его дома пополнило общий список политических прегрешений суперинтенданта.

С этой точки зрения в строительстве Версаля (силами тех же художников и архитекторов, что потрудились над преображением Во) можно увидеть желание Людовика XIV лишить аристократию тех символических преимуществ, которыми она пользовалась в собственных особняках и замках. Хорошо известно, что король не любил свою столицу. Герцог де Сен-Симон свидетельствовал:

Многие причины привели к перенесению навсегда двора из Парижа и к непрерывному пребыванию его вне города. Смуты, ареной которых был Париж в дни детства короля, внушили ему неприязнь к столице, уверенность, что пребывание в ней опасно, меж тем как перенесение двора в другое место сделает крамолы, замышляемые в Париже, не столь успешными благодаря удаленности, как бы невелика она ни была, и в то же время их будет труднее скрывать, поскольку отсутствие замешанных в них придворных можно будет легко заметить.[64]

Отрывая знать от города, Людовик лишал ее возможной поддержки жителей Парижа в целом, а также многочисленных домочадцев и слуг, заполнявших ее особняки. Не менее важной была и связанная с этим переездом разница в самоощущении. Логика престижа заставляла дворян вымаливать у короля комнаты в версальском дворце, обладание которыми служило наглядным подтверждением близости к власти. Однако теснота и неудобство этих помещений, где невозможно было разместить собственный обширный штат прислуги, заставляли в полной мере ощутить ничтожество любой знати по сравнению с королем. Поэтому проживание в Версале становилось еще одним способом укрощения аристократии и превращения ее в придворную знать. Не случайно, что панорама версальских садов с ее линейной перспективой была рассчитана на взгляд из окна королевской спальни: все остальные точки зрения оказывались неполными и несовершенными по сравнению с ней. Точно так же жизнь в версальском дворце предполагала подчинение распорядку дня одного человека, постоянное пребывание в его пространстве, где ни у кого более не могло быть ничего своего.

Несколько перефразируя последнюю мысль, можно сказать, что структура абсолютной власти предполагала существование только одной публичной фигуры — короля и, соответственно, единственного публичного пространства — двора. Все, что находилось за его пределами, уже не было по-настоящему публичным. Тем самым формирование государства нового типа способствовало артикуляции сферы частной жизни, [65] ставшей вместилищем для различных форм внегосударственного существования. Еще раз подчеркнем: речь идет об идеологической расстановке сил, а не о всей совокупности культурных процессов. Аристократический или крестьянский быт не сделался вдруг более замкнутым, менее открытым для любопытствующих взглядов. Но с идеологической точки зрения традиционные способы публичного существования превратились теперь в частное дело вовлеченных в него лиц. Точнее, огосударствление публичной сферы породило особый род «частной публичности», отчасти сопротивлявшейся навязываемой дихотомии, отчасти двигавшейся ей навстречу. Как показывает пример салона госпожи де Рамбуйе, добровольный уход из пространства двора мог быть проявлением аристократической оппозиции, еще уверенной в своем публичном статусе, а потому свободно экспериментировавшей с другими формами общественного самовыражения. В этом смысле примечательна реплика принца де Конде, заметившего по поводу бесцеремонного поведения Вуатюра: «Принадлежи Вуатюр к нашему кругу, он был бы невыносим».[66] Действительно, поэт позволял себе в присутствии титулованных дам снимать калоши и в высшей степени фамильярно обращался с теми, кто намного превосходил его по рождению и сословному положению. Первый принц крови не мог одобрять такого поведения, но он не видел в нем угрозы собственному статусу. Меж тем образ действия Вуатюра подчеркивал непубличный характер окружавшей его обстановки. Во дворцах аристократии он вел себя так же, как в любом частном доме, отбрасывая в сторону церемонии (кстати, в словарях этой эпохи фамильярность фигурирует среди смысловых оттенков слова «частный»). Можно сказать, что если для Конде опыт частного общения с Вуатюром, скорее всего, преломлялся через призму шутовства (поэт развлекал общество особняка Рамбуйе, от него ждали экстравагантных выходок), то для Вуатюра это был способ подчеркнуть иррелевантность сословных предрассудков в частном пространстве, уравнивавшем людей определенного уровня достатка. «Частная публичность» была результатом аристократических экспериментов с альтернативными формами публичности и буржуазного тяготения к частному, более закрытому существованию (которое, впрочем, органически сочеталось с желанием добиться аристократической публичности).

Уравнительный импульс, ощущавшийся в подчеркнуто неконвенциональном (а потому чрезвычайно знаковом) поведении Вуатюра, был одной из важнейших характеристик частной жизни. Мы уже говорили о стратегии самоограничения, обеспечивавшей иллюзорное равенство между посетителями особняка де Рамбуйе. Помимо политического в ней был несомненный духовный смысл. После религиозных войн и разделения церквей европейское благочестие во многом утратило сословную специфику: доктринальный раскол побудил и католических, и протестантских богословов подчеркивать внутреннее единство своих конгрегаций. Конечно, мысль о равенстве всех людей перед лицом Господа и в их общей смертной доле являлась неотъемлемой частью христианского учения с начала его существования. Но если средневековый епископат в своей борьбе против монашеского уравнительства поддерживал идею иерархических различий (концепция трех «порядков», или сословий), то после Тридентского собора католическая церковь нуждалась в укреплении объединительного принципа. В этой перспективе различие жребиев оказывалось игрой случайностей (отсюда частые апелляции к судьбе, или, как ее называли на римский манер, Фортуне) на фоне вечного, единого для всех закона. Как восклицал в своей знаменитой речи Боссюэ, «какими бы гордыми отличиями ни льстили себе люди, их исток един, и этот исток мал». Как мы видели, аналогичная динамика уравнения и различия присутствовала в государственной идеологии Людовика XIV, где под видом сохранения иерархического принципа утверждалось специфическое равенство — равенство в общем ничтожестве — подданных перед королем. Сходство и возможное смешение этих двух систем всерьез беспокоило современников, замечавших, что в ущерб христианской вере поклонение королю становится государственной религией. По словам Лабрюйера, в придворной церкви можно было наблюдать наглядное тому подтверждение:

Вельможи становятся широким кругом у подножия алтаря и поворачиваются спиною к жрецу, а лицом к королю, который преклоняет колена на особом возвышении и, по-видимому, приковывает к себе души и сердца всех присутствующих. Этот обычай следует понимать как своего рода субординацию: народ поклоняется государю, а государь — Богу.[67]

Эта кощунственная сцена была продиктована не личными качествами придворных, а логикой их положения по отношению к власти. Все, что делал король, носило публичный, но отнюдь не коллективный характер. Его трапезы, пробуждение и отход ко сну были зрелищем для многочисленных свидетелей, которые, за некоторыми исключениями, не имели права синхронизировать свои занятия с распорядком жизни государя. Неудивительно, что их богослужение состояло в созерцании молящегося короля.

Но посмотрим на оборотную сторону медали. Культ государства в лице монарха способствовал тому, чтобы личное благочестие находило выражение в сфере частной жизни (что, конечно, представляло собой один из многих элементов сложного процесса индивидуализации и углубления религиозного чувства, имевшего место в ту эпоху).[68] Именно частная жизнь переняла христианское ощущение общечеловеческого сродства, заложенного в природе плоти. В этой конфигурации публичное пространство оказывалось источником различия, меж тем как частное — объединяющим фактором. Причем последнее не обязательно имело положительный смысл, по крайней мере вплоть до эпохи реабилитации плоти. Примеры такой отрицательной общности можно найти у Лабрюйера:

И при Дворе, и в народе — одни и те же страсти, слабости, низости, заблуждения, семейные и родственные раздоры, зависть и недоброжелательство; всюду есть невестки и свекрови, мужья и жены, всюду люди разводятся, ссорятся и на время мирятся; везде мы находим недовольство, гнев, предвзятость, пересуды и, как говорится, злопыхательство. Умеющий видеть легко обнаружит, что какая-нибудь улица Сен-Дени в маленьком городке — это те же В[ерсаль] или Ф[онтенбло]; только там ненавидят с большей заносчивостью, надменностью и, пожалуй, с большим достоинством, вредят друг другу более ловко и хитро, предаются гневу более красноречиво и наносят обиды в более учтивых и пристойных выражениях, оскорбляя человека и черня его имя, но щадя чистоту языка.