Здесь есть одна интересная деталь. Известно, что это драматическое объяснение произошло 18 декабря. Мадмуазель подробно пересказала его в мемуарах:
Вместе со мной он упал на колени и обнял меня. Три четверти часа мы так и оставались — обнявшись, щека к щеке, и он рыдал не менее моего. «Ах, зачем вы дали время для размышлений? Почему не поторопились? — Увы, Сир, кто бы усомнился в слове, данном Вашим Величеством? Не бывало, чтобы вы кому-нибудь его не сдержали, и вот вы решили начать с меня и господина де Лозена! Я умру и буду рада умереть. Я никогда ничего не любила; теперь же люблю, люблю страстно и искренне достойнейшего человека вашего королевства. Довольством и радостью моей жизни стало его возвышение. С ним я надеялась провести остаток своих дней, почитая вас и любя так же, как он. Вы мне его дали, вы у меня его отнимаете, и это разрывает мне сердце!»[253]
За четыре дня до этого при дворе была представлена трагедия Расина «Береника» (в первый раз пьеса была сыграна 21 ноября в Бургундском отеле, но Людовик увидел ее лишь 14 декабря). И современники, и историки согласны, что эта пьеса содержала прямые аллюзии на события из жизни короля (по всей видимости, на его юношескую любовь к Марии Манчини). Однако, как представляется, не столь существенно, кто именно был прототипом Береники; важно то, что в Тите Людовик мог узнать себя. 18 декабря его объяснение с кузиной проходило совершенно в духе «Береники»:
Слабею, несмотря на все мои старанья, —
Будь сильной, помоги мне удержать рыданья.
А если с горем мы не сможем совладать,
Высокий наш удел нам так велел страдать,
Чтоб весь увидел свет, сказала вся столица:
«Они и слезы льют, как цезарь и царица» (III, 5).[254]
Трудно сказать, объяснялось ли это тем, что Людовик действительно подражал расиновскому Титу, или Расин в образе своего героя точно запечатлел свойственное королю сочетание чувствительности и способности все время видеть себя со стороны, или же самой Мадмуазель эта сцена запомнилась как бы сквозь призму пьесы, но сходство, безусловно, ощущается. Проблема в том, что Мадмуазель всю жизнь предпочитала Корнеля.
Это своеобразное столкновение корнелевской и расиновской эстетики возвращает нас к проблеме побудительных причин, определявших поведение Мадмуазель и графа де Лозе-на. Показательно, что процитированный выше фрагмент из ее «Мемуаров» — чуть ли не единственное место, где она прямо говорит о своей любви к Лозену. В основном же она пишет о безотчетной склонности, о желании иметь рядом человека, на преданность которого можно было бы положиться. Слово «любовь» появляется лишь в самые эмоциональные моменты, к которым, конечно, относится и сцена объяснения с королем. С точки зрения повествовательной техники существенно, что Мадмуазель предпочитает цитировать свои признания в любви в форме прямой речи, тогда как все прочие оттенки переживаний описываются в обычном режиме рассказа от первого лица. Эти моменты прямой речи напоминают драматические вкрапления, когда Мадмуазель переключается от созерцания своего внутреннего мира на то, какой она предстает в глазах внешнего. Стороннему наблюдателю и адресованы реплики, лишенные смысловой неопределенности внутреннего монолога: «…люблю, люблю страстно и искренне».
Но внешние наблюдатели как раз были склонны сомневаться в искренности чувств Мадмуазель. Одни считали, что этот брак — тактический ход с ее стороны. Граф де Лозен был в фаворе, ему прочили блестящую карьеру, и Мадмуазель решила им воспользоваться, чтобы еще больше приблизиться к королю. Другие видели в ее поступке нелепую причуду старой девы, никогда не отличавшейся чувством меры. Третьи, как госпожа де Севинье, считали обсуждение чувств иррелевантным, поскольку суть дела составляли не они, а само решение выйти замуж. При этом мало кто сомневался, что графом де Лозеном двигало желание возвыситься. Не потому, что он был честолюбивее прочих придворных: для современников причудливый характер этого персонажа во многом оставался загадкой. Вот как описывал его Сен-Симон, хорошо знавший Лозена в последние годы жизни (как уже говорилось, они были женаты на сестрах):
Герцог де Лозен был невысок, белобрыс, для своего роста хорошо сложен, с лицом высокомерным, умным, внушающим почтение, однако лишенным приятности, о чем я слышал от людей его времени; был он крайне тщеславен, непостоянен, полон прихотей, всем завидовал, стремился всегда добиться своего, ничем никогда не был доволен, был крайне необразован, имел ум, не отшлифованный знаниями и изящными искусствами, характером обладал мрачным и грубым; имея крайне благородные манеры, был зол и коварен от природы, а еще более от завистливости и тщеславия, но при всем том бывал верным другом, когда хотел, что случалось редко, и добрым родственником; был скор на вражду, даже из-за пустяков, безжалостен к чужим недостаткам, любил выискивать их и ставить людей в смешное положение; исключительно храбрый и опасно дерзкий, он как придворный был наглым, язвительным и низкопоклонным, доходя в этом до лакейства, не стеснялся для достижения своих целей ни искательства, ни козней, ни интриг, ни подлостей, но при том был опасен для министров, при Дворе всех остерегался, был жесток, и его остроумие никого не щадило.[255]
А вот обобщенный (и гораздо более ранний) портрет Лозена, выполненный Лабрюйером:
Стратон родился сразу под двумя звездами — счастливой и несчастливой. Жизнь его — настоящий роман; хотя нет — ей не хватает правдоподобия; в ней не было приключений, а были только приятные или дурные сны. Впрочем, что я говорю! Жизнь, которую он прожил, никому не может и присниться. Никто не взял от судьбы больше, чем он; ему были знакомы и крайности, и золотая середина; он блистал, претерпевал страдания, вел обыденную жизнь и познал все без исключения… И в милости, и в опале он сохранял облик и дух подлинного придворного, являя зрителям больше хорошего и больше плохого, чем, возможно, было в нем на самом деле. Обворожительный, любезный, неподражаемый, замечательный, неустрашимый, — каких только слов не говорили ему в похвалу; каких только бранных эпитетов не находили потом, чтобы его унизить! Это неясный, противоречивый и непонятный характер, это загадка, и притом почти неразрешимая.[256]
Но даже при отсутствии ключа к характеру графа де Лозена современники были уверены в мотивах его поступков. Брак с Мадмуазель представлял такую возможность возвышения, что отказаться от нее не смог бы никто, вне зависимости от личных качеств. В этом смысле Лозен вызывал не меньше, если не больше сочувствия (или злорадства): его жизненный проигрыш был столь велик, что у него не было ни малейшего шанса отыграться (хотя, по рассказам Сен-Симона, он был отличным игроком). Не случайно, что после публичного расторжения брачного договора он, по-видимому, не мог сдержать приступов гнева. То ли они, то ли его тайный брак с Мадмуазель (судя по ее дальнейшим поступкам, они все-таки обвенчались) стали причиной его ареста в 1671 г. Он был препровожден в крепость Пиньероль, где оказался соседом бывшего суперинтенданта Никола Фуке, находившегося там с 1664 г. Лишь в 1681 г. Мадмуазель смогла добиться его освобождения, отдав свое состояние незаконнорожденным детям Людовика.
Публикуемые ниже тексты различны по жанру и времени написания. Письма госпожи де Севинье и дневниковые записи д’Ормессона позволяют проследить последовательность событий по мере того, как они становились известны довольно широким парижским кругам. «Попугай, или Любовные похождения Мадмуазель» — попытка неизвестного автора представить себе, как должны были складываться отношения графа и герцогини, пополнить известные факты психологически достоверными подробностями. Что касается «Мемуаров» мадмуазель де Монпансье, то они дают возможность взглянуть на ситуацию изнутри, встав на точку зрения главной героини этих драматических событий.
Как и Бюсси, Филипп-Эмманюэль де Куланж (1633–1716) был кузеном госпожи де Севинье, но по материнской линии. Рано оставшись сиротой (она потеряла отца еще в младенческом возрасте, а мать — в семь лет), Мари де Рабютен-Шанталь воспитывалась в обширном семействе Куланжей. И хотя она всегда гордилась знатностью рода Рабютенов, нет сомнения, что гораздо ближе ей была нетитулованная родня матери. Об этом, в частности, свидетельствовала ссора с Бюсси: очевидно, что мнение аббата де Куланжа для нее перевесило все доводы другой стороны.
Это своеобразное противостояние Рабютенов и Куланжей в высшей степени символично и имеет отношение не только к эмоциональному миру госпожи де Севинье. Рабютены были представителями «дворянства шпаги». Согласно общепринятым представлениям, происхождение дворянина должно было теряться во мраке веков и желательно восходить к эпохе Крестовых походов. Вторым признаком благородства был образ жизни: военная служба и владение землями, которые обеспечивали бы для нее необходимый доход. В XVI столетии, когда французское дворянство сильно поредело после Столетней войны, этого было достаточно для закрепления благородного статуса. Однако начиная с 1660-х гг. Людовик XIV ввел процедуру его юридического оформления, требующую документальных подтверждений. Так что намерение Бюсси составить родословную Рабютенов было отчасти продиктовано практическими соображениями.
Если до середины XVII в. формирование «дворянства шпаги» происходило спонтанно и регулировалось обществом (о чем свидетельствует критерий «благородного» образа жизни), то образование «дворянства мантии» шло параллельно с формированием административных структур государства. Целый ряд должностей, связанных с юридическими и финансовыми институтами — государственных советников, королевских секретарей, парламентских президентов и советников, — давал право на личное дворянство. А так как многие из этих должностей передавались по наследству, то во втором-третьем поколении личное дворянство превращалось в родовое. Семейство Куланжей принадлежало именно к этому разряду. Дед госпожи де Севинье был финансистом, разбогатевшим на солевых откупах (государство, нуждаясь в быстром получении наличных денег, перепродавало будущий налоговый сбор за сумму, значительно уступавшую его реальной величине). Его дети и внуки (включая госпожу де Севинье) получили превосходное образование и, обладая достаточным состоянием, могли позволить себе занимать менее прибыльные, но более благородные должности. Так, Филипп-Эмманюэль де Куланж был парламентским докладчиком; впрочем, даже этот пост его стеснял.