То, что виртуальным пространством, куда они проецируют свои мечты о блаженстве, является преображенная в их сознании земля, видно по обильному украшению сада сферическими, зонтичными, трубчатыми, роговидными и прочими растительно-минеральными образованиями и агрегатами. Для того и представлена на внешней стороне триптиха панорама земли на третий день Творения, чтобы зритель соотнес затеи сада с первичными формами жизни на земле и таким образом убедился бы, что реликты первых дней Творения воссозданы в потустороннем саду самим Господом[390]. Босх изобразил их не для того, чтобы блеснуть богатством воображения, но лишь затем, чтобы продемонстрировать неограниченность или, если угодно, даже избыточность формотворческой потенции Бога в сознании всех, кто верит в возможность посмертного блаженства[391].
Прав был Ханс Бельтинг, говоря о «нигде»: «Сад земных наслаждений» – это совокупность утопических мечтаний разных людей о посмертном блаженстве. Каковы же эти представления?
Для одних блаженство – это пребывание в безмятежном, созерцательном, грациозном совершенстве, которое кто-то предпочитает испытывать в одиночестве, кто-то вдвоем, кто-то в обществе близких людей. Другие грезят о блаженстве как о свободном, ловком, веселом движении по земле, в воде, в воздухе – в танцах ли, в смешных забавах и выходках, в верховой езде, в охоте или в игре с животными. Иные мечтают только о том, чтобы непрерывно лакомиться райскими ягодами и фруктами. Для четвертых предел блаженства – в эросе: кому-то достаточно и того, чтобы не отдаляться от любимого человека, другим не достичь блаженства без ласк, а кто-то – особенно те, что облюбовали сферическое нутро фонтана, высящегося в центре озера[392], – не представляет себе блаженства без плотской любви.
Таковы люди «изнутри». Показывая, что их мысли неизмеримо многообразнее их облика, Босх по-прежнему твердо стоит на своем принципе теодицеи: твои поступки определяются твоими идеями; будешь ли ты вкушать вечное блаженство, зависит от того, с кем из изображенных здесь мечтателей ты себя отождествишь. Не сваливай ответственность за свою душу на силы зла. Не ада, не наказания бойся, а греха в самом себе страшись. Гони прочь неправедные мечтания, ибо они развратят и ослабят твою душу и сделают тебя легкой добычей ада.
С кого же Иероним Босх предлагает брать пример? Только с тех, кто в своих мечтах о посмертном блаженстве хочет быть похожим на Адама и Еву, изображенных на левой створке триптиха, где Бог представлен инициатором первого на земле брачного союза. Не случайно на этот раз Босх не показал грехопадение[393]. Праведны только такие представления о блаженстве, в которых нет места импульсам, способным вызвать беспокойство, тревогу, раздражение, страдание, зависть, желание отстоять или вернуть утраченное, конфликт, насилие, унижение, господство одного над другим… Истинное блаженство не может привести человека к познанию зла, не может заставить его стыдиться своих поступков.
Предъявляя к людям высокие нравственные требования, Иероним Босх не обманывался насчет их способности совершать ответственные поступки. Он смотрел на них с иронией и юмором, но не менее иронично относился и к вере в неодолимое могущество зла. Возможно, ему была знакома старинная мистическая традиция, берущая начало от Скота Эригены, согласно которой посмертное существование одинаково для всех, но грешники воспринимают присутствие Бога как ад, а праведники как рай. А может быть, он своим умом пришел к аналогичному выводу.
У него, как у Эразма, взгляд «с луны», холодок и отстраненность, ясный разум. Ироник, вообще-то, должен гнать подальше мысли как об исчезновении предмета своей иронии, так и о его радикальном усовершенствовании. Ироник в принципе заинтересован в неизменности существующего порядка вещей: да пребудет мир таким, каким он был от века. Бытие для ироника есть замкнутый круг, орнамент на канве времени.
Ироническое отношение к миру не патетично. Пафос возникает в других ситуациях: либо когда наличный порядок вещей настолько дорог человеку, что он с тревогой ловит малейшие симптомы его изменения или разрушения; либо, наоборот, когда этот порядок так не нравится, что хочется во что бы то ни стало изменить его, хотя бы в мечтах. И то и другое было знакомо художникам итальянского Высокого Возрождения. Но не Босху. Он позволял себе иронизировать даже над искупительной миссией Христа: мальчик с вертушкой на обороте венского «Несения креста» – знак того, что естественный ход вещей вовлекает в единый процесс и сверхъестественное событие на Голгофе[394]. Должно быть, Босх полагал, что госпожа Глупость и впредь будет править миром и что человечество никогда не станет безгрешным. Но он был слишком умен и насмешлив, чтобы сделаться от этого мизантропом или впасть в отчаяние. Напротив, такая перспектива вполне устраивала его. Под ироническим взглядом Босха мир теряет бытийную основательность[395].
Вне иронии у него оставалась только живопись как таковая. Как царь Мидас, Босх превращал в драгоценность все, к чему ни прикасался. Вспомним мысль святого Бонавентуры: чисто художественная ценность изображения не имеет ничего общего с красотой изображаемого; можно прекрасно изобразить и дьявола – в этом случае изображаемое гнусно, а художественная форма прекрасна[396]. Ад, порождаемый свободным и весьма рациональным воображением Босха, давал ему неисчерпаемые возможности для «сочетания восхитительных вещей». Он извлекал из зрелищ ада, как, впрочем, и из картин рая, эффекты цвета и света, до него неведомые. Как адские, так и райские мотивы питали единственную, но всепожирающую страсть Иеронима Босха – страсть к живописи.
«Сначала я был грубым циклопом»
В те годы, когда Герард Давид без успеха пытал счастья в Антверпене, там взошла звезда Квентина Массейса, который был лет на пятнадцать его моложе.
Квентин был родом из Лувена. Сын кузнеца, он пошел было по стопам отца, но вскоре жизнь его переменилась. «Он влюбился в одну прелестную, красивую девушку, за которую и посватался, причем ему был соперником какой-то живописец, – рассказывает ван Мандер. – Девушке больше нравился Квентин, но ей неприятно было его грубое ремесло, и потому она как-то высказала пожелание, чтобы кузнец стал живописцем, а живописец кузнецом. Поняв намек, Квентин, побуждаемый сильной любовью, бросил свой кузнечный молот и, взявши кисти, с большим увлечением и надеждой на счастливый исход кинулся в объятия живописи, чтоб порадовать свое любящее сердце и завоевать красавицу». Вот почему Доминик Лампсониус в стихах под гравированным портретом Массейса говорит от его имени: «Сначала я был грубым Циклопом…»[397]
В списках живописцев Антверпена имя Массейса появилось в 1491 году, через пять лет после его женитьбы. Местная школа живописи была настолько провинциальна, что два года спустя, решив украсить капеллу своей гильдии фресками, антверпенские живописцы обратились к услугам Колина де Котера из Брюсселя, посредственного последователя ван дер Вейдена и ван дер Гуса. Но через полтора десятка лет об антверпенской школе, возглавляемой Массейсом, знали уже во всей Европе.
По-видимому, женившись, Квентин не сразу забросил свой молот: ему приписывают готическую сень с фигуркой римского легионера Брабо[398] наверху, воздвигнутую над фонтаном возле собора Богоматери Антверпенской, – железное кружево рядом с водяным и каменным[399].
Наиболее значительные творения Квентина Массейса – алтарь святой Анны и алтарь «Оплакивание Христа». Именно в такой последовательности они вышли из его мастерской. Но историки искусства, которым хочется представить правильную эволюцию Массейса от готики к ренессансу, предпочитают рассматривать их в обратном порядке, потому что первое из этих произведений меньше связано с предшествующей традицией, нежели второе[400].
«Триптих святой Анны», выполненный между 1507 и 1509 годом по заказу лувенского братства Святой Анны для капеллы в церкви Святого Петра, находится ныне в Брюсселе, в Королевских музеях изящных искусств. Размах створок триптиха в раскрытом виде – более четырех метров.
Главная картина триптиха – «Святая родня». Этот сюжет, характерный для искусства Северной Европы, просуществовал недолго: с начала XV века до 1563 года, когда он был запрещен Тридентским собором. В нем проявлялась потребность благочестивых бюргеров видеть в Святом семействе и в родне Девы Марии и Иисуса уютно-бытовой, очеловеченный прообраз их собственных многочисленных семей. Центральной фигурой сюжета является святая Анна – мать Марии, бабушка Иисуса[401]. Согласно «Золотой легенде», она трижды была замужем (за Иоакимом, Клеопой и Саломом), от каждого мужа родила по девочке, и всем им было дано одно и то же имя: Мария. В свою очередь, все они вышли замуж и произвели потомство.
Массейс расположил Святую родню в почти орнаментальном порядке на фоне трехпролетной лоджии с полуциркульными сводами и куполом[402]. Фигуры даны в натуральную величину. У подножия трона слева сидит Мария Клеопова с Иаковом Младшим, Иосифом Справедливым, Симоном и Иудой (не Искариотом), справа – Мария Саломова с Иаковом Старшим и Иоанном Евангелистом. Обе группы выглядят очень живо: меньшие детки рассматривают яркие картинки (книга на коленях самого маленького перевернута вверх тормашками); те, что постарше, прилежно читают; подростки дарят своим матушкам цветы – и обе с горделивой нежностью принимают эти знаки любви. Глядя на этих женщин с их многочисленным потомством, невольно вспоминаешь, что в 1507 году, когда Квентин начал работу над картиной, он похоронил жену, оставившую ему двоих де