работа должна быть такой, чтобы делать ее было радостно. Если бы только мы смогли убедить их, что подобный удивительный переворот в труде принесет бесконечную выгоду не только им, но и вообще всем людям; и что это так правильно и естественно, что случай противоположный, когда труд большинства людей должен быть мучительным, — просто чудовищное порождение недавних лет, и оно в конце концов принесет обществу, которое мирится с ним, разложение и гибель. Если бы мы могли убедить их в этом, тогда действительно сочетание слов «искусство народа» оказалось бы чем-то большим, нежели просто фразой. На первый взгляд, правда, покажется невозможным объяснить людям, родившимся при нынешней системе, что труд способен стать для них благом, но, разумеется, не в том смысле, в каком это иногда проповедуется теми, чей труд отнюдь не тяжел и кто может легко от него увильнуть. Труд — это не обязательный долг, возложенный природой на бедных на благо богатым, не наркотик, притупляющий чувство добра и зла для того, чтобы бедняки до конца света безропотно несли свое бремя, благословляя хозяина и его близких. Если бы мы говорили им об этом, рабочие могли бы довольно легко все понять, но, боюсь, слушали бы нас с показным благодушием, особенно если бы подумали, что могут чем-нибудь от нас поживиться. Но справедливое учение, что труд должен быть реальным и ощутимым благом для работающего, и даже наслаждением, каковы теперь для него сон и крепкие напитки, — это учение человеку будет нелегко усвоить, настолько оно отличается от всего, чем оказывается для него теперь труд.
Тем не менее, хотя большую часть работы люди переносят как неизбежное зло, как болезнь, — например, я по своему опыту знаю, что то ли из известного благоговения, испытываемого бедняком перед ремесленной работой даже при самых худших обстоятельствах, то ли потому, что этому бедняку приходится ежедневно сталкиваться со страшно реальными вещами и он думает о них, если вообще когда-нибудь думает, менее предвзято, чем богач, — как бы то ни было, но по своему опыту я знаю, что рабочему человеку легче, чем богатым или состоятельным людям, понять учение, согласно которому всякий труд должен доставлять наслаждение.
Кроме любых моих довольно шаблонных слов я, например, скажу еще, что был изумлен, обнаружив в рабочей аудитории сердечное отношение к Джону Рёскину{6}. В отличие от чрезвычайно изысканной публики, они видят в нем скорее пророка, чем красноречивого фантазера.
Это, думается мне, доброе предзнаменование просвещения грядущих времен. Но неужели мы, — зараженные в какой-то степени цинизмом, ибо мы беспомощны в гнетущем нас уродливом окружении, — неужели мы неспособны воодушевиться при мысли, что надежда, даже робко мерцающая миллионам рабов коммерции, означает больше, чем только мираж или мнимый рассвет в глухую полночь, когда тучи заволокли небо и одинокая луна борется с тьмою? Вспомним же, что в мире все еще существуют памятники, которые доказывают, что человеческий труд не всегда был горем и бременем. Вспомним прекрасную и величественную архитектуру хотя бы средневековой Европы, здания, воздвигнутые до того, как коммерция завершила сооружение своей тирании и открыла, что фантазия, воображение, чувство, радость творчества и надежда на заслуженную славу — это ходкие рыночные товары, слишком дорогие, чтобы неимущие люди — простые ремесленники и поденщики — могли позволить себе покупать их. Вспомним, ведь было время, когда люди наслаждались своей повседневной работой. Они тогда, как и теперь, надеялись на свет и на свободу, их смутная надежда становилась ярче, ее осуществление казалось все более близким, и они так пристально наблюдали за этим, что не заметили, как их никогда не дремлющий враг — угнетение — изменил свой облик и стал красть у них то, чего они уже добились в те дни, когда свет их новой надежды едва брезжил. Так они утратили ранее обретенные преимущества, а вновь приобретенные, измененные и испорченные, отнюдь не возместили потерю.
В период между нашим временем и концом средних веков Европа обрела свободу мысли, глубокие знания и могучий дар управления материальными силами природы. В то же время она завоевала относительную политическую свободу, уважение к жизни цивилизованных людей и другие, сопутствующие этому преимущества. Тем не менее я намеренно подчеркнул, что если современная цивилизация должна продолжить свое существование, то потому только, что эти достижения достались ей слишком дорого за счет утраты того наслаждения повседневной работой, которое некогда несомненно было утешением в страхе и страданиях, причиняемых гнетом: гибель искусства была слишком высокой платой за материальное процветание средних классов. Прискорбна наша неспособность держать полными обе наши пригоршни, прискорбно, что мы были вынуждены проливать из одной руки, когда черпали другой, и все же, на мой взгляд, еще более прискорбно, что мы не осознаем эту потерю, либо же, смутно сознавая ее, вынуждаем себя забывать о ней и оглушительно кричим, что все прекрасно. Но коль скоро вовсе не все прекрасно, то я знаю, что человеческая природа не настолько переменилась за три столетия, чтобы мы осмелились сказать всем протекшим до того тысячелетиям: «Вы ошибались, пестуя искусство, и ныне мы убедились, что человеку нужны лишь хлеб, одежда и кров да крохи знаний об устройстве вселенной. Творчество не является более потребностью души человека, его правая рука может забыть свое былое проворство, и он от этого вовсе не станет хуже».
Нет, триста лет — один день в потоке веков — не изменили полностью человеческой природы, не сомневайтесь а этом. Придет день, и мы отвоюем искусство, то есть радость жизни, — отвоюем для нашего повседневного труда. «Где же надежда? — скажете вы. — Укажите!» Наша надежда покоится там, где обманула нас надежда прежних времен. Мы пожертвовали искусством ради того, что сочли светом и свободой, но мы купили обманчивый свет и ненастоящую свободу. Состоятельным людям этот свет открыл то, чего многие из них искали; свобода же сделала их достаточно независимыми, если они желали пользоваться своей свободой. Но таких людей было, во всяком случае, немного. Большинству же свет показал, что для них больше нет надежды, свобода же обеспечила им лишь добровольный выбор — получать на свой ничтожный заработок жалкие плоды рабского труда или же умирать голодной смертью.
Такова, говорю я, наша надежда. Если бы сделка была действительно справедлива, оставалось бы искусство только похоронить, а красоту жизни предать забвению. Но теперь дело искусства обладает кое-чем иным, к чему можно взывать, — обладает надеждой народа на счастливую жизнь, которая еще не дарована ему. Вот наша надежда: дело искусства — это дело народа. Подумайте над уроками истории и воспряньте духом! Было время, когда всемогущий Рим держал в своих развратных объятиях весь цивилизованный мир. Всем, даже мудрейшим, казалось, как мы можем это видеть даже по Евангелиям, что власть его вечна, и для живших под его игом не было иного мира, о котором стоило хотя бы помыслить. Но проходили дни, и хотя никто не замечал тени грядущих перемен, они все-таки пришли как тать в ночи, и варвары, мир которых лежал за пределами владычества Рима, его покорили. Люди, ослепленные террором, горестно стонали от этих перемен и считали, что мир погублен Фурией Севера. Но даже эта Фурия принесла с собою дары, давно уже забытые Римом, но некогда вскормившие его славу, — ненависть ко лжи, презрение к богатствам, пренебрежение смертью, веру в немеркнущую, завоеванную упорством славу, благородную любовь к женщинам, — все это принесла с собой Фурия Севера так, как горный поток приносит золото. И пал Рим, и поднялась Европа, и снова возродилась надежда мира. И для тех, кто имеет уши, чтобы слышать, эта повесть о прошлом послужит притчей о грядущих днях, о тех переменах, что зреют в варварской душе цивилизации — в пролетариате. Нас же, принадлежащих к среднему классу, к самому ядру могущественной, но чудовищной системы конкурентной коммерции, эта повесть поучает очистить души от алчности и малодушия, лицом к лицу встретить перемену, которая снова уже на пути к нам, и разглядеть добро и надежду, которые несет с собой эта перемена вместе с угрозой насилия и всеми уродствами, явившимися на свет не сами по себе, а рожденными тем, что обречено на разрушение.
И я скажу еще раз, что мы, состоятельные люди, те из нас, кто любит искусство не как погремушку, но как нечто необходимое в жизни человека, как символ его свободы и счастья, должны прежде всего поднять уровень жизни народа или, другими словами, осуществить то требование, которое я выдвинул от имени труда и которое теперь сформулирую по-иному, чтобы помочь увидеть, что же препятствует осуществить его и каковы те враги, с которыми нам предстоит сражаться. Я выдвигаю это требование в такой форме: трудам человека должно создаваться только то, что стоит этого труда и что не ведет к вырождению самого труженика.
Хотя это предложение очень просто и несомненно правильно — в чем, я уверен, вы убедитесь, когда начнете исследовать этот вопрос, — оно вызывает на смертный поединок всю современную систему труда в цивилизованных странах. Эта система, называемая конкурентной коммерцией, есть, очевидно, система войны, то есть опустошение и разрушение, или же, если угодно, ее можно назвать азартной игрой. По условиям этой игры все, что человек приобретает, он приобретает за счет другого. Такая система не интересуется и не желает интересоваться, стоит ли производить то, что она производит. Ей нет и не может быть никакого дела до того, не обрекает ли тружеников на вырождение выполняемая ими работа; ее интересует лишь одно-единственное, а именно так называемое «производство прибыли». Это выражение стало употребляться так произвольно, что я должен раскрыть его действительный смысл: оно означает ограбление слабого сильным, и я утверждаю, что эта система по самой своей природе разрушительна для искусства — иными словами, для счастья жизни. Какие бы заботы о жизни народа ни проявлялись в наши дни, какие бы достойные дела ни совершались — все это происходит вопреки самой системе и ее принципам. И в высшей степени верно то, что мы хотя бы молчаливо признаем: она враждебна всем самым высоким устремлениям человечества.