...Вот эпизод на танцах в клубе. Мгновенно вспыхивает драка, всеобщая свалка, потом так же мгновенно все разбегаются, а на полу зала остаются двое. Они не могут подняться, потому что выбиты из рук костыли. И вот, прыгая на одной ноге, помогая друг другу, они — очень довольные — добираются-таки до колонны и закуривают. Сцена могла бы быть удручающе «черной» — но она вполне светлая, и каким-то непонятным образом зрителю передается ощущение счастливой радости, полноты жизни, которую удалось-таки, вопреки всему, пережить этим калекам на этом пятачке; полноты жизни, которая не уходит и не проходит, хоть ногу отрежь, хоть руку отрежь...
Есть эпизоды чудовищные, отталкивающие, но утверждающие в непобедимой цепкости и состоятельности жизни. Пятнадцатилетняя преступница, которой на зоне отмерен длинный срок, умоляет охранника взять ее, чтобы у нее мог быть ребенок — и тогда ей уменьшат срок. Выпяченные ребра, едва намеченная грудь, тощие, как у лягушонка, бедра — она бесстыдно предлагает себя, обнажая; и льется, льется ее хрипящий шепот-крик: «Я прошу тебя, помоги мне...» Точно так же мы будем слышать ее голос, когда мальчишка будет мчаться в ночи на товарняке, а она, невидимая, станет тянуть откуда-то снизу руку: «Помоги мне, я прошу тебя». И с широко раскрытыми глазами будет вслушиваться в тишину, сменившую это «помоги мне», мальчишка — никто не поможет. И это — тоже жизнь. И слепо будет моргать и вскрикивать ночная птица сова, которая встает вдруг как образ слепого, глухого зла, преследующего человека по пятам, как потусторонняя злая воля.
Нельзя сказать, что картина выдержана в одном эстетическом стиле. Жизнь то катится перед камерой по принципу: беру все, что попадается на пути; то вдруг тормозит, и камера долго и пристально вглядывается в чье-то лицо, которое наплывает, расплывается, мучает какими-то воспоминаниями, не то виной, не то предощущением. Кажется, совершенно выпадает по эстетике эпизод с художником-ссыльным, когда он, после схватки за муку, одаренный драгоценной горсткой, размешивает муку с грязью, давится ею, окруженный мальчишками, жадными до любого необычного зрелища. И крупно, еще крупнее, уже в одни глаза перед нами на весь экран — лицо человека, заброшенного к этим людям, в эту их жизнь... Откуда? Что за жизнь там, куда уводят рельсы?
Шайка воров и убийц, Среди которых оказывается мальчишка, попавший в город,— это тоже своего рода ответ на вопрос, куда ведут дороги из этой жизни. Но — опять!— поразительно: безысходности нет и в этих эпизодах. В них есть конкретность, жестокость и лаконичность. Как будто бы они снимались другой рукой. Вот голого мальчишку просовывают между прутьями решетки. Так он проникает в ювелирный магазин. Узкий коридор. Плоское лицо японца-хозяина. Белая дверь в конце узкой лестницы вниз. Дверь распахивается. Открывший ее японец вместе с хлынувшим светом получает удар, от которого валится замертво рядом с замершим мальчишкой. Тот трогает свою щеку — на ней кровь. Кровь мертвого. Здесь нет оценок, «отыгрывания» — есть пронзительная ясность и яркость подлинных ощущений. Но ощущения эти во всей своей подлинности не самоценны, они только краска, тон к общей большой картине.
Как бы ни были в большинстве своем жестоки или страшны кадры этой ленты, до определенного момента мы их воспринимаем, как будто бы пьем холодную свежую воду. С непривычки вроде бы ломит зубы и вкуса до конца не разгадать, но пьется жадно и легко. При обилии сумрачных картин чувство радостной свежести — основное, что переживаешь.
Думаю, даже тот, кто очень любит рассуждать о разоблачениях проклятого наследия, здесь спасует. Есть и портрет «усатого», есть и марши, под которые месится грязь, перемешанная с дерьмом, выплеснувшимся от дрожжей прямо на дорогу. Есть проволока, и есть заключенные. Но нет заключенности во всем этом самого автора, который остается верен себе в непереборимой своей открытости миру, жизнерадостности и жизнелюбии.
Опять сценка как будто бы в другой стилистике. Мать, пришедшая заступаться за мальчишку, провинившегося с этими самыми дрожжами, невзирая на занятость директора, твердит ему о своем. Тот, невзирая на нее, яростно добивается чего-то по телефону. Учительница в это самое время провозглашает, невзирая ни на что, какие-то свои очередные сентенции. Мать, не переставая причитать, лупит линейкой сына; учительница роняет чучело, не переставая поучать; директор борется с телефоном, наседающей на него матерью, падающим чучелом и невидимым собеседником; мальчишка изображает раскаяние, одновременно отклоняется от чучела, избегает ударов линейки и жгуче интересуется разговором директора по телефону — все движется, все кричит, жизнь бьет ключом. И зритель радостно смеется таким не-хитростям.
— Видимо, Бог мне послал замечательных актеров, хотя сверхизвестных актеров у меня в картине почти нет. Но что-то такое происходило. Поначалу, что скрывать, многие не хотели у меня сниматься. Спрашивают: «Кто такой?» — «Да никто». А потом, по-моему, им тоже понравилось работать. Что-то такое происходило. Фокус ведь в том, удается или нет наполнить картину собственной энергией. Передать то, что послужило для тебя самого ключом, толчком, началом, мотивом ко всему... У меня авторское кино, в котором, по-моему, все можно. Я там за кадром иногда за актеров сам пою, смеюсь, говорю. Мне хотелось передать то, что я считаю жизнью, чувствую как жизнь...
В картине очень верно найден эмоциональный ритм. Зритель поочередно окунается в самые разные переживания — преследования, ожидания, страха, радости,— каждое из которых передано со скрупулезной выверенностью и отмеренностью, несмотря на видимую разбросанность.
И только однажды режиссер дает длинный «перегон» — когда мальчишка и девчонка возвращаются домой, обретя вновь друг друга и постигая ценность этого обретения. И вот нам дают возможность следовать за ними по железнодорожным шпалам, слушать их незамысловатые разговоры и душещипательную песню мальчишки о любви, подхваченную им где-то в воровских притонах. И девчонка просит эту песню еще повторить. И эта песня еще повторяется.
На съемках
И проносится поезд. И нам долго и щедро показывают их счастливые лица, обращенные друг к другу через вихрь мчащихся вагонов. Лишь на самое короткое мгновение в этих вагонах мелькнули тени тех самых бандитов, которые преследовали их. Но уже сжалось у нас сердце предчувствием беды. А режиссер еще дает и дает нам крупные планы ясных, влюбленных, безмятежных лиц. Просто-таки классический прием приключенческого кино, когда надо дать пережить эмоцию до полного ею насыщения, когда, прежде чем что-то случается, нам дают возможность передохнуть, не расслабляя. Сама же смерть приходит мгновенно и за кадром. Девчоночий вскрик. И тишина.
В общем-то, если бы здесь была поставлена точка, то, при всем ужасе происшедшего, зритель все равно оказался бы насыщенным переживаниями, имеющими открытый выход. Может быть, удалось бы кому-то всплакнуть. Или уйти с цельным, ярким ощущением стремительно промчавшейся перед тобой чужой чьей-то жизни. Но автор картины дает другой финал: женщина-ведьма на помеле давится глухим хрипом, призывая силы тьмы. Кружится по подворью; как под колпаком. Душно — будто весь мир под колпаком, отторгнут от всего. И вдруг непостижимым образом от последнего этого кадра разворачивается вспять вся картина. И перед нами предстает жизнь во всех ее реалиях и переборах — но жизнь, лишенная самого главного. Жизнь, лишенная Бога. Потому в ней становится возможным всё — вплоть до убийства ребенка. Можно сказать, что в финале картины автор изменяет сам себе, своему радостному приятию жизни и оправданности любого ее проявления. Можно сказать так. Но нельзя сказать, что хоть в какой-то один момент автор картины нам лжет. И финал его — от острого ощущения правды. И сегодняшней тоже. Правды окружающей нас действительности. Как будто бы автор вместе с героем или герой вместе с автором мгновенно «выросли» и захлебнулись сегодняшней окружающей их безысходностью и тьмой.
Подобные размышления Виталий Каневский выслушивает вежливо, может быть, с легким удивлением. Он твердо уверен, что ставил фильм о счастье, об ощущении счастья, которое дается человеку природой и которое человек умудряется напрочь растерять во взрослой своей жизни. Мне кажется, у Виталия замечательно счастливая натура — все, что бы с ним ни произошло, дает ему материал для утверждения в простых истинах. И везде он успевает почерпнуть подтверждение тому, что жизнь прекрасна.
— Сидел восемь лет. Сегодня, кто не сидел, тут же расскажет, как за правду страдал. Кто его знает, за что я страдал? Учился тогда во ВГИКе. Может быть, можно было бы и открутиться. Дела на меня фактически не было. Потом уже, когда восемь лет отсидел, мне говорят: так дела-то по существу и нет. Вроде как убить человека, а потом сказать: извини, мол, не стоило тебя убивать. Впрочем, я не жалею. Многое эти годы мне дали, и многое я узнал про жизнь, чего в другом месте узнать бы не пришлось. Мы ведь там тоже жили. Жизнь, ее, пока дышишь, не вычеркнешь. Это так говорят: вычеркнутые из жизни годы. Ничего не вычеркнешь. И знаете, скажу я вам, так, как там люди раскрывались, нигде не раскрываются. Там ведь каждый день как последний живешь. Все, что есть у тебя за душой, торопишься отдать, поделиться. У меня про это картина обязательно будет. Третья.
Вторая трудная будет. А третья — уже сейчас знаю, какая. Почему третья, а не вторая? Да потому что у всего на свете свое место. И у картин тоже.
На съемках
...И вот Виталий Каневский, в белой манишке, стоит в Каннах, освещенный прожекторами. Хотя он настаивает, что и в Каннах был в своей любимой кепочке и тельняшке.
— Мне даже говорят: хороший ты себе имидж придумал. А что придумывать? Такой я и есть. Нас почему за границей любят? За дрему-честь нашу, вот за что. Смокинги там никого не удивят. Да и не сплеча они нам будут. Удивляет за границей, что вот такие, надо же, люди еще живут на свете. И нечего нам стремиться жить, как на Западе. Да и не получится у нас. И радости в этом мало. Я поездил, посмотрел в глаза разным людям там — такие они... без фантазии, что ли. Тоска в глазах. Сытость и благополучие еще не дают счастья. Мне кажется, нам надо думать не про то, как бы насытиться побыстрей — а как бы жизнь вокруг себя сделать на жизнь опять похожей. Вот поехал я в тайгу родную — все не то. Деревья не те, люди не те... Куда все девалось? Конечно, детство — оно в свои краски все красит, и так хорошо, как в детстве, уже никогда не будет. И все же... Больше всего у меня душа болит о том, что с землей сделали. Ну и с собой тоже. Оно ведь все связано.