Но представьте, что кому-то удалось вытащить пленников из пещеры на свет, потянув их «насильно по крутизне вверх, в гору». Поначалу свет солнца будет ослеплять. Но со временем их глаза привыкнут, и они смогут видеть не только тени, но и сами предметы. Мир станет для них понятным, освещённый не скудным светом костра, а лучезарным солнцем. Только тогда они поймут, насколько ограниченными были их прежние «пещерные» знания. «Вспомнив свое прежнее обиталище, тамошнюю премудрость и сотоварищей по заключению, разве не сочтёт он блаженством перемену своего положения и разве не пожалеет своих друзей?.. И скорее [будет] терпеть что угодно, только бы не разделять убеждений и жизни узников пещеры»[212]. Мы с неохотой станем подниматься по крутому склону к солнечному свету, но если окажемся там, назад дороги не будет.
Вопрос в том, как это сделать? Как начать видеть в тенях на стене то, чем они являются, – пустыми концепциями и ложными идеями, навеянными словами софистов и мнительных людей, а не реальными вещами? Как отвернуться от ложных образов и идей и начать подниматься по крутому склону к истинному свету дня?
Неслучайно Платон придумал эту аллегорию с пещерой в годы после войны, когда в Афинах была восстановлена демократия. При всём своём подозрительном отношении к софистам, выдвигавшим таких людей, как Алкивиад и Каллий, Платон признавал большую силу риторики, которую преподавали софисты. Риторика, возможно, и позволила олигархам попрать мудрость прошлого и подорвать коллективное благо полиса, но она также была инструментом, который давал возможность разоблачить то, как слова влияют на наши мысли и поступки. Подобно тому как Тридцать тиранов в своём стремлении уничтожить демократию объявили преподавание риторики вне закона, восстановление демократии в Афинах IV в. ознаменовало новое начало для расцвета этого искусства (и наоборот!).
Эта книга дала вам хороший старт: раскрыла силу риторики для того, чтобы вы вновь могли думать самостоятельно. Вы уже начинаете замечать разницу между тенями, пляшущими на стенах пещеры, и реальным миром, ведь вы научились обращать внимание, на что способен язык, и принимаете его за прямое отражение реальности.
Все мы идём на поводу у мышления типа «мы – они» и неявному воздействию менталитета «свои – чужие». Мы не доверяем внешнему миру, потому что не доверяем «им» – непохожим на нас чужакам, которые не являются членами нашего сообщества или группы, не разделяют наших взглядов и не принимают наших убеждений.
Подобный образ мышления распоряжался мной на протяжении всего моего детства в Библейском поясе. Мой мир включал мою семью, церковь и людей, разделявших наши взгляды, – это были «мы», «свои». Они были безопасными, знакомыми, хорошими, правильными. Другие, «чужаки», «они» были незнакомыми, опасными, неправильными. За последние несколько десятилетий, по мере того как наша политика становилась все более конфронтационной, этот образ мышления вышел за пределы семей, подобных моей, на просторы общественной жизни в целом.
Желание принадлежать к семье, группе, обществу вполне естественно. С самого раннего возраста мне было ясно, что для того, чтобы по-настоящему принадлежать к «нашей» семье и, как следствие, к «нашей» церкви и «нашему» обществу, необходимо принять идеалы и мнения этой семьи. Этот идейный посыл подкреплялся множеством способов, как явных, так и скрытых. Моё совершеннолетие пришлось на время, которое иногда называют «культурными войнами»[213], поэтому в моём случае он вдалбливался в меня с особой силой. Мне, моим братьям и сёстрам внушали одно и то же: наша культура – хорошая, другая – плохая.
Ценности, продвигаемые поп-культурой, были, по словам наших родителей, ценностями других, «чужаков». Они снимали фильмы и телепередачи, которые мы так хотели смотреть, они писали романы, которые мы хотели читать, и они создавали музыку, которую мы хотели слушать. По мнению моих родителей, либеральная направленность поп-культуры и политики служила скрытым и коварным способом продвинуть ложные идеалы в нашу жизнь. Мы должны были всеми силами сопротивляться им, если хотели вести хорошую жизнь, быть хорошими людьми и принадлежать к «своим». Когда в наши дни люди выступают против медийной элиты, это всё те же яйца, только в профиль.
В моей семье эти нравоучения о либерализме, поп-культуре и политике были как саундтрек к нашей повседневной жизни. Он сопровождал наши разговоры за завтраком, обедом и ужином. Он был сутью того, что мой отец выкрикивал в телевизор, когда смотрел вечерние новости. Из-за него телевизор выключался на середине передачи. Он стал основанием для проверки книг и фильмов, которые нам разрешалось читать и смотреть, школ, которые мы должны были посещать, и друзей, с которыми нам разрешалось встречаться. Но он не ограничивался стенами нашего дома; он пронизывал всё наше общество. Проникал в разговоры наших родителей с их друзьями. Был темой проповедей, которые мы слушали в церкви, и обсуждений в церковной молодёжной группе. Определял, что мы должны читать в рамках программы нашей христианской школы. В отличие от либеральных идеалов, пропитавших поп-культуру, неприятие этих либеральных идеалов пронизывало закрытую культуру моей общины в Библейском поясе. Оно создавало непроницаемый барьер от мира снаружи.
Хотя большинство из нас склонны думать о политической идеологии как о наборе мнений, которых мы придерживаемся сознательно, идеалов, которые кажутся нам убедительными или практичными, как вы теперь знаете, политическая идеология – нечто совсем иное. И дело не только в том, что идеология, сокрытая в нашем языке и распространяемая им, формируется пассивно. Эти сокрытие и распространение начинаются в той культуре, в которой мы растём. Она – образ жизни и мышления, который мы пассивно впитываем с раннего возраста. Это впитывание более или менее гарантировано уроком, на который как на фундамент опираются все другие уроки, преподанные мне моей семьёй: чтобы быть частью чего-то, нужно соглашаться и соответствовать.
Этот общий настрой американской политики конца XX в. и называют «культурными войнами». Это выражение относится к войне за культуру и за то, чья точка зрения (либеральная или консервативная) будет её определять. Словосочетание «культурные войны» не совсем точно отражает то, как люди, среди которых я выросла, смотрели на ситуацию. Они не считали этот конфликт войной за культуру, потому что для них он был связан не с культурой, а с правдой. Это была скорее «война за правду», а не за культуру. Более точно «культурные войны» можно описать так: это войны между двумя разными культурами, либеральной и консервативной, которые полностью исключают друг друга и отгораживаются друг от друга.
Мысль, что быть либералом – значит принадлежать к другой – плохой – культуре и что принадлежность к этой культуре означает, что я больше не принадлежу к культуре моей семьи, не приходила мне в голову в явном виде. Но я интуитивно жила с этой мыслью с раннего возраста. Если бы я была либералом, я больше не была бы «своей»; я была бы аутсайдером. Я была бы плохой, одной из «чужих».
В университете я много читала и критически оценивала то, чему меня учили в детстве, и мои взгляды постепенно начали меняться. В студенческие годы я начала замечать, что когда я сталкиваюсь с новыми или незнакомыми идеями, у меня возникает автоматическая реакция. Я думала: «Что мне, как приверженцу консервативных взглядов, следует об этом думать? Как моё христианское мировоззрение предписывает мне думать о новой информации? Что бы сказал республиканец?» Хотя меня с раннего возраста учили задаваться этими вопросами, моя автоматическая реакция мне не нравилась. Я чувствовала, что она мешает мне воспринимать идеи такими, какие они есть. И я чувствовала, что причиной этому были подозрительность и страх, никак не любознательность. Мне не нравилось, что я постоянно ищу, что думать, вместо того чтобы понять, как думать. Оглядываясь назад, я понимаю, что этот дискомфорт, вызванный моим тогдашним укоренившимся образом мышления, стал причиной, по которой я впервые начала мыслить риторически.
Всё начало меняться, когда в университете я познакомилась с работами философа Сёрена Кьеркегора. Я поняла, что мой интеллектуальный кризис был похож на тот, что пережил Кьеркегор, когда был молодым человеком, жившим в Дании в XIX в. Кьеркегор научил меня совершенно иному образу мышления. Он считал, что любая вера хороша и имеет ценность лишь настолько, насколько она способна выдержать самую жёсткую критику. Вместо того чтобы бежать от чувства неуверенности и незащищённости, он бежал навстречу ему. Что, спрашивал он себя, говорит о его убеждениях тот факт, что их можно сохранить, лишь оградив от самых неприятных вопросов?[214] Эта точка зрения заставила меня пойти по пути, отличному от того, который был подготовлен для меня моей семьёй.
Процесс критической оценки моих основополагающих убеждений, который занял несколько лет, наполненных чтением и размышлениями, был для меня источником сильного беспокойства. Он предсказывал мой отрыв от культуры, которая была для меня всем миром. По мере того как моё сознание медленно менялось, я понимала, что если покину свою культуру, то на меня будут смотреть с подозрением, недоверием и даже гневом, как смотрят на «чужих». Я окажусь за гранью, перестану быть одним из «нас», стану одним из «них»: перестану принадлежать к своей семье, церкви, школе, миру. Это был сильный стимул остановиться.
После того как я в конце концов покинула свою культуру, я поняла, что люди на «другой стороне» такие же, как моя семья и мир, из которого я родом. На консерваторов смотрят с такой же подозрительностью, недоверием и злобой. Принадлежать к либеральной культуре – значит быть открытым, терпимым и просвещённым. Неправильная и плохая