Искусство однобокого плача — страница 15 из 24

й удар ниже пояса.

— Ван-Гог? Он-то да, конечно… Сезанн? Может быть, хотя, по-моему, тут… Нет, насчет Гогена я тебе прямо скажу… А, ты так? Ну уж, пожалуйста, не выдумывай! Со мной и с тем, что я люблю, а что наоборот, тебе так просто не разобраться. Даже не надейся! Вот еще! Я совсем другое имела в виду… Слушай! Мне кажется, ты все время себя за что-то грызешь. Это непродуктивное состояние. Если ты в чем-то и виноват, лучше простить себе! Именно! Когда себя любишь, больше надежды, что сможешь быть добрым и к другим людям тоже! Хо-хо-хо, в остроумии тебе не откажешь!… Нет, на той выставке не была. И не пойду, надоели… Что? Да, здесь. Хочешь поговорить? Шурк, тебя!

Терпеть их не могу, его телефонных вторжений в единственное убежище, где я спасаюсь от прошлого. Говорить не о чем — мы отговорили свое. Все еще мучительно родной, голос в трубке мелет пустое, я чем-то настолько же скучным отвечаю. А передав трубку снова Тамаре, слышу:

— Ты что с Шуркой сделал, паразит? Чего ты ей там наплел? Она аж с лица спала! Ничего такого? Врешь, небось? Ну, мужики! А то я вас не знаю! Так вот что ты, выходит, обо мне думаешь? Совсем обнаглел! Хо-хо! Кто? Коровин? Да, насчет Коровина ты прав…

“Хоть от этих наблюдений на мой счет могла бы меня избавить. Она что, дура? Или дрянь?” Я знаю, что ни то ни другое, но понять, зачем, все же не могу. И, не узнавая себя, смотрю на подругу, в известной мере даже благодетельницу глазами, каких у меня отродясь не было не только для друзей, но и для недругов. Эти слишком пылающие щеки, чересчур сочные уста, не в меру крутые бедра, туже некуда обтянутые джинсами, это утробное похохатыванье на “о”, если не на “у”, будто кудахтанье удовлетворенной клуши, все то плотское, полнокровно-земное в ней, чем можно было бы восхищаться, как особой щедростью природы, внушает мне в такие минуты престранное чувство. Оно бы смахивало на любопытство, но до того прозекторски холодное, что ревнивая ярость, и та, пожалуй, гуманнее.

Впрочем, стоит Томке отойти от телефона, и все возвращается на прежние места. Мы успели-таки сродниться, каждая до поры до времени прощает другой резкое несходство, с первых дней поставившее предел нашей дружбе. А звонки скоро прекратятся. Как только до меня дойдет слух о женитьбе Скачкова, я не премину сообщить новость Тамаре — и она с неприкрытой наивной досадой оборвет ученые собеседования о сравнительных красотах Бакста и Бенуа.

Только и всего. Так просто!… Густой мужской голос, бубнящий, хоть по телефону, любезности, — этого достаточно, чтобы проблемы подруги, на которой почему-то, хо-хо, “нет лица”, напрочь вылетели из разгоряченной головки. Процесс, чтобы не сказать акт кокетства, даже столь платонического, поглощает Томку без остатка… Или есть там все-таки и другое? Она дразнит меня? Хочет, чтобы я разразилась упреками, мы бы покричали, потом, хлюпая носами, обнялись и стали еще ближе друг другу, наконец-то запросто, по-бабьи? Невыносимо. Дружба в действительности так же убога и подловата, как любовь… или это я не умею?… Чушь! Все я умею… то есть умела… да теперь что уж…

— Послушай. Мне страшно, но я должна тебе кое-что сказать.

Собеседница, только что закруглившая отменно тонкое суждение о Кушнере, причем с той особой бархатисто-превосходительной интонацией, которую она, грешным делом, себе со мной позволяет, а я, втихую морща нос, терплю, глядит на меня, как цыпленок на варана. Анастасии — страшно? Вот еще! Один раз ей-таки довелось сообщить мне пренеприятнейшее известие. Но уж больше никто не сможет добиться со мной подобного эффекта. И бесполезно сетовать, что Аська умудрилась пересказать ту историю едва ли не всем общим знакомым. Она, такая с виду строгая, неприступная, хоть и крошечная, органически не способна хранить тайны. Ни свои, ни чужие. Все выболтает, иной раз явно во вред себе! А ведь трудно найти кого-нибудь, менее похожего на вульгарную трещотку. Все потому, что арамовская беседа, ее устное творчество, как и любое другое, не внемля житейским резонам, требует пищи. Тут — стихия. Когда-то я злилась, но это по глупости…

— Да брось! Что может быть такого, перед чем мы с тобой спасуем? Выкладывай!

— Нет, не смейся. Я сделала действительно ужасную вещь. По отношению к тебе. Мне надо все рассказать, но очень трудно.

— Да что ты могла мне сделать? Была добрее к Скачкову, чем тогда решилась признаться? Ну и ладно! Теперь это не имеет значения.

— Фу! Разумеется, нет… Впрочем, то, что произошло, не лучше… Перестань же смеяться! Всерьез прошу: приготовься узнать об очень скверном поступке. Иначе у меня не хватит смелости… Мне так нужно, чтобы ты меня простила! Шурка, постарайся простить, ладно?

— Считай, что это уже произошло…, — черт, а что, если… В прошлый раз Аська прожила у нас недели две, подолгу оставалась в комнате одна, а тетрадка…

— Я прочитала твой дневник! Сначала открыла по ошибке, а потом… Понимаешь, я за тебя испугалась. Ведь не подозревала, что такая беда, ты же не говоришь ничего, а Скачков тогда еще не… это было до…, — она мужественно встряхивает головой. — Ох, нет, что оправдываться? Все мое проклятое свинячье любопытство!

— Ты блестяще срежиссировала роковое признание: я догадалась секунд за двадцать до того, как ты сказала.

— И не сердишься? Правда?

Где-то на периферии сознания теснятся бессвязные, патетические, жалкие и безумные обрывки той муры, которой я несколько месяцев подряд заполняла свою потайную тетрадку. Ох, вот уж что не предназначалось ни для чьих глаз… Так и прятала бы получше! Скажи еще спасибо, если отец не заглядывал туда, пока ты кисла на службе! Это чтиво могло бы послужить надежным подспорьем его знаменитой мистической проницательности! Бр-р! Нет, мимо! С этим я носиться не стану.

Однако Арамова сильна. Совершить подобное преступление — это я еще понимаю. Помнится, однажды в девятом классе… Но тогда я уж молчала бы, как древняя гробница. Она — призналась. И это претворила в слово! Осталась верна своему дару, предназначению, своему проклятию.

Немножко все-таки свербит. А, ерунда! При моей-то закалке…

— Оставь, не думай об этом. Со скачковской эпопеей покончено. Кажется, в математике к бесконечно большой величине что ни прибавляй, разницы нет? Ну, так в моей биографии это была бесконечно большая бяка. Плюс-минус то или се, значения уже не имеет. Это мне должно быть неловко, что такой стилистически возмутительный документ попался на глаза столь изощренному критику как Анастасия Арамова.

И надо же! Успев совершенно успокоиться (а разве не к этому я стремилась?), моя кающаяся грешница, поганка этакая, снисходительно роняет:

— Да уж, стилистика там!…

8. Переписка пальмы с сосной

“Я сижу на парковой скамейке. Море плещется внизу, совсем близко. Стайка потрясающих голых негритят с воплями носится по краю прибоя. Кругом все яркое, пышное, и кустище сплошь в райских громадных цветах цепляется ближайшей веткой за мои волосы, щекочет шею, одуряюще благоухает. А я едва сдерживаю слезы. Все это — не для меня. Здесь стыдно, унизительно быть одной. Эти места созданы для счастья. И влюбленные обнимаются, ни от кого не прячась. Вчера шла по пляжу, задумалась, так чуть не наступила на парочку. Это не противно, они радостны и красивы, как цветы. Сашка, мне еще нигде, никогда не было так плохо!”

Шесть торопливо исписанных блокнотных листков лежат на конторском столе. В окне напротив бетонная стена. Подняв глаза от письма, я смотрю, как февральский ветер проносит мимо нее клубы снежной пыли. Для блаженств, будь то земных или небесных, этот ландшафт никоим образом не приспособлен, и я почти слышу знакомый жалобный голосок: “Да… тебе легче…”

Вот я смеюсь, а ты, может быть, права. Нам не дано знать, кому горше: у кого суп не густ или у кого жемчуг мелок. И к тому же, хоть я для разнообразия охотно бы погрустила под твоим райским кустом, нелады с жемчугом — именно мой, а не твой случай. Я искала чего-то немыслимого — кому и блуждать в ледяной пустоте, если не мне? А ты хочешь простых радостей: семьи, где все по-доброму, детей. Тебе-то за что нет удачи?

Мы каждую неделю пишем друг другу. Вера на Кубе уже второй год. Выучила разговорный испанский, укротила буйную стаю подростков в полувоенном училище, где умственный уровень по-армейски низок, зато дисциплиной и не пахнет, а теперь обучает офицеров-артиллеристов. Тут и подавно все путем: революционные пушкари туповаты, но усердны. И вежливы, благо Вера усвоила, какой должна быть “настоящая сеньора”, и старается соответствовать. Сеньора никогда не побежит, даже если автобус уходит, а следующего ждать на жаре часа полтора: ей подобает гордо плыть. Она не носит ничего тяжелее дамской сумочки — это неприлично. В любое пекло на ее потных ногах должны быть чулки, за неимением целых — с дырками (что поделаешь, товар дефицитный). В каждом движении сеньоры сквозит сознание собственной роковой неотразимости: “Здесь женщин куда меньше, чем мужиков, и самая неказистая грымза чувствует себя бесценным сокровищем, желанным для многих. Когда смотришь на такую, начинаешь понимать, насколько эта уверенность важнее, чем красота. Об уме судить не берусь — похоже, это вообще не по моей части…”

Сестрица на себя зла: попав в непривычную обстановку, она наделала глупостей, каких любая дура избежала бы без труда. Дурам по большей части свойственно судить о вещах низменно, чего иные вещи, без сомнения, заслуживают. А Вера начала с того, что добровольно пошла работать в загородное училище, тогда как прочие члены группы с приятностью обосновались в институте в Гаване. Вере так хотелось там остаться! Но тогда Зинаида, сухопарая бледная девица с напряженной спиной и непримиримо поджатым ртом, как единственная среди них партийка, угодила бы на этот “самый трудный участок” одна-одинешенька. “Она чуть не разрыдалась, когда это услышала! Я не могла поступить иначе. Ее никто не любит, в общежитии тоже все сторонились… Зина гордая, этим она напоминает мне тебя. И она тонкий человек: когда слушает классическую музыку, по щекам текут слезы, представляешь? Конечно, характер у нее трудный. Зато ее доверие не так просто заслужить, а мне это удалось. Мы будем вместе работать и жить в одной комнате…”