notae. Таким путем он стремится обрести знание или память обо всех искусствах и науках, закрепляя различные notae за каждой дисциплиной. По-видимому, ars notoria является побочной дочерью классического искусства памяти или тем малопонятным ее ответвлением, где применялись стенографические notae. Оно рассматривалось как некая разновидность черной магии и было со всей суровостью осуждено Фомой Аквинским75.
Наиболее близкий к последующей истории искусства памяти на романизированном Западе период развития этого искусства в античные времена – это его применение в великую эпоху латинских ораторов, как оно отображено в Ad Herennium и в указаниях Цицерона. Память искушенного оратора того времени должна представляться нам в виде архитектурного строения с порядками запоминаемых мест, которые непостижимым для нас способом заполнены различными образами. Из приведенных выше примеров нам понятно, насколько высоко ценились достижения памяти. Квинтилиан говорит об изумлении, которое вызывала сила памяти ораторов. Он также указывает, что феноменальное развитие ораторской памяти привлекло внимание латинских мыслителей к философскому и религиозному аспектам памяти. Квинтилиан говорит об этом в возвышенных выражениях:
Никогда нам не случилось бы осознать, насколько велика сила (памяти) и насколько она божественна, если бы не та память, что вознесла красноречие на его славную вершину76.
Этому указанию на то, что практический латинский ум принужден был обратиться к памяти, поскольку она развивалась в наиболее важной области, открытой для карьеры римлянина, возможно, не уделялось должного внимания. Слишком большого значения ему придавать не стоит, однако было бы интересно взглянуть с этой точки зрения на философию Цицерона.
Цицерон был главнейшей фигурой не только в процессе переноса греческой риторики в латинский мир; возможно, более важную роль, чем кто-либо другой, он сыграл и в популяризации платоновской философии. В «Тускуланских беседах», одной из работ, написанных уже в уединении, где он содействовал распространению греческой философии среди своих соплеменников, Цицерон занимает платоновскую и пифагорейскую позицию в отношении души, утверждая, что она бессмертна и имеет божественное происхождение. Доказательством этого является то, что душа наделена памятью, «которую Платон желает представить как припоминание предыдущей жизни». После долгого объяснения о полной приверженности именно платоническому подходу к этому предмету мысль Цицерона обращается к тем, кто был знаменит силой своей памяти:
Что до меня, я все больше удивляюсь памяти. В самом деле, что делает нас способными к запоминанию, какой характер имеет эта способность, каково ее начало? Я не спрашиваю о силе той памяти, которой, как говорят, были наделены Симонид или Феодект, или о памяти Кинея, которого Пирр направил послом в сенат, или, уже в недавнее время, о памяти Хармада или Метродора Скепсийца, который дожил до глубокой старости, или нашего Гортензия. Я говорю об обычной памяти человека, в особенности такого, кто вовлечен в высокие области познания или искусства и чьи умственные способности едва ли поддаются оценке, так много он помнит77.
Затем он обращается к неплатоновским, аристотелевским и стоическим исследованиям психологии памяти и приходит к выводу, что в них не учитываются скрытые в памяти огромные силы души. Далее он задает вопрос, что представляет собой та сила в человеке, которая проявляется во всех его открытиях и изобретениях, тут же им перечисляемых78: человек, который первым дал имя всем вещам; человек, впервые объединивший отделенных друг от друга людей и сформировавший социальную жизнь; человек, придумавший письменные знаки для выражения устной речи; человек, обозначивший пути блуждающих звезд. Еще раньше это были «те люди, что открыли плодородие земли, изобрели одеяния, жилища, установили порядок жизненного пути, организовали защиту от диких тварей – люди, благодаря цивилизующему и облагораживающему влиянию которых мы постепенно продвинулись от самых что ни на есть простейших ремесел к возвышенным искусствам». Например, к искусству музыки и «надлежащим сочетаниям музыкальных тонов». И к открытию обращения небес, каковое совершил Архимед, когда он «обозначил на сфере движения Луны, Солнца и пяти блуждающих звезд». Затем следуют еще более достойные сферы деятельности: поэзия, красноречие, философия.
Сила, способная порождать такое количество важных деяний, по моему разумению, совершенно божественна. Ведь что есть память о вещах и словах? Что такое, далее, изобретение? (Quid est enim memoria rerum et verborum? quid porro inventio?) Воистину, даже в Боге нельзя представить что-то более ценное… Поэтому я и говорю, что душа божественна, а Еврипид даже отваживается говорить, что она – Бог…79
Память для вещей, память для слов! Без сомнения, знаменательно, что технические термины искусной памяти приходят на ум оратору, когда он как философ доказывает божественность души. Это доказательство входит в ведение двух частей риторики, memoria и inventio. Замечательная способность души помнить вещи и слова является доказательством ее божественности; то же и относительно ее способности изобретать – здесь не в смысле нахождения аргументов или предметов речи, а в общем смысле изобретения или открытия. Вещи, которые Цицерон перечисляет в ряду изобретений, представляют историю человеческой цивилизации от самых примитивных до наиболее развитых эпох. (Сама способность сделать это является свидетельством силы памяти; согласно риторической теории, изобретенные вещи хранятся в сокровищнице памяти.) Так memoria и inventio в том смысле, в каком они трактуются в «Тускуланских беседах», из частей риторики становятся разделами, в которых в соответствии с платоновскими предпосылками философии оратора доказывается божественность души.
Работая над «Беседами», Цицерон, вероятно, удерживал в уме образ совершенного оратора, как о нем говорил его учитель Платон в «Федре», – оратора, которому открыта истина, который знает природу души и потому способен склонять души к истине. Мы можем сказать, что римский оратор, когда он размышлял о божественных силах памяти, не мог также не вспоминать о тренированной ораторской памяти, с ее обширной и вместительной архитектурой мест, в которых располагаются образы вещей и слов. Память оратора, умело подготовленная к выполнению практических задач, становится Платоновой памятью философа, в которой он находит подтверждение божественности и бессмертия души.
Немногим мыслителям удавалось глубже продумать проблемы памяти и души, чем Августину, языческому преподавателю риторики, чей путь обращения в христианство запечатлен в его Confessiones («Исповеди»). Замечательный отрывок из этой работы, посвященный памяти, на мой взгляд, убедительно свидетельствует о том, что Августин владел тренированной памятью, вышколенной по всем законам классической мнемоники.
Прихожу к равнинам и обширным дворцам памяти (campos et lata praetoria memoriae), где находятся сокровищницы (thesauri), куда свезены бесчисленные образы всего, что было воспринято. Там же сложены и все наши мысли, преувеличившие, преуменьшившие и вообще как-то изменившие то, о чем сообщили наши внешние чувства. Туда передано и там спрятано все, что забвением еще не поглощено и не погребено. Находясь там, я требую показать мне то, что я хочу; одно появляется тотчас же, другое приходится искать дольше, словно откапывая из каких-то тайников; что-то вырывается целой толпой, и вместо того, что ты ищешь и просишь, выскакивает вперед, словно говоря: «Может, это нас?» Я мысленно гоню их прочь, и наконец то, что мне нужно, проясняется и выходит из своих скрытых убежищ. Кое-что возникает легко и проходит в стройном порядке, который и требовался: идущее впереди уступает место следующему сзади и, уступив, скрывается, чтобы выступить вновь, когда я того пожелаю. Именно так и происходит, когда я рассказываю о чем-либо по памяти80.
Так открывается размышление о памяти, и в первой фразе рисуется ее образ – ряды строений, «обширные дворцы», к содержимому которых применено слово «сокровищницы», напоминающее о риторическом определении памяти как «сокровищнице изобретений и всех частей риторики».
В этих начальных параграфах Августин говорит об образах чувственных впечатлений, которые помещены в «широкий двор памяти» (in aula ingenti memoriae), в ее «просторную и бескрайнюю обитель» (penetrale amplum et infinitum). Заглядывая внутрь, он видит всю вселенную, отраженную в образах, которые с поразительной точностью представляют не только вещи, но и пространство между ними. Но этим не исчерпывается мощь памяти, поскольку она содержит также
все сведения, полученные при изучении наук и еще не забытые; они словно засунуты куда-то внутрь, в какое-то место, которое не является местом: я несу в себе не образы их, а сами предметы81.
В памяти хранятся и душевные состояния.
Проблема образов проходит через все рассуждение. Когда мы произносим имена камня или Солнца и сами эти вещи не представлены нашим чувствам, в памяти возникают их образы. Но когда мы говорим о «здоровье», о «памяти», о «забывчивости» – предстают они перед памятью как образы или нет? Ниже автор, по-видимому, различает память о чувственных впечатлениях и память об искусствах и душевных состояниях:
Широки поля моей памяти, ее бесчисленные пещеры и ущелья полны неисчислимого, бесчисленного разнообразия: вот образы всяких тел, вот подлинники, с которыми знакомят нас искусства, вот какие-то отметины или заметки, оставленные душевными состояниями,– хотя душа их сейчас и не переживает, но они хранятся в памяти, ибо в памяти есть все, что только было в душе. Я пробегаю и проношусь повсюду, проникаю даже вглубь, насколько могу,– и нигде нет предела…