Искусство стареть (сборник) — страница 28 из 35

– А русские цари очень любили ананасы...

Тут они от неожиданности было снова засмеялись, но затихли, потому что лекцию свою студент неторопливо продолжал:

– В теплицах им выращивали ананасы. А когда плод созревал, то садовник перед тем, как его срезать, сильно топором подрубливал у основания тот ствол, на котором выросли и плод, и листья. И тогда свои последние все соки, словно чувствуя, что погибает, этот ствол мгновенно посылал в созревший плод...

Тут говоривший замолчал, и кто-то из троих его спросил недоумённо:

– А при чём тут хер наш оттопыренный?

Не поворачивая голову, сосед спокойно пояснил:

– А с похмелья организму кажется, что он умирает.

Я чуть не закричал тогда, что знаю имя этого соседа, только спохватился: я рассказчика был старше лет на двадцать, и приятель мой Роман, ровесник мой, – никак не мог бы с ним учиться. Но замашка эта – начинать издалека и с точностью на тему возвращаться – свойственна была Роману, и впоследствии ни разу я с таким мышлением не встретился ни у кого. Его фамилию мне неохота называть. Навряд ли он ещё живой, но дети могут быть (он обожал занятия по их созданию), и ни к чему его фамилия в дальнейшем тексте.

В молодые годы я довольно часто с ним общался. Он, как я уже сказал, был мой ровесник, но по знаниям я не годился ему даже в новорожденные правнуки. Такое изобилие премудрости, усвоенной извне, к добру не приводит, как упреждала ещё Книга книг. Облик его был овеян такой высокой, углублённой и смурной печалью, какая приключается только от величия мыслей или при хроническом недомогании. Был он целиком погружен в некие значительные лингвистические изыскания и на поверхность дел житейских не выныривал. Лингвист великий Щерба (сочинял он и слова, и словосочетания, которых нет, но быть могли бы) – словно лично о Романе и сказал: штеко будланула его глокая куздра. Благо, при советской власти можно было многие года кормиться в институте, где такие же, как он, усердно сравнивали расстановку запятых и разницу в устройстве предложения у Гончарова и Тургенева. А это по неясным связям имело отношение к созданию искусственного интеллекта, который, в свою очередь, мог насмерть поразить всю оборонную мощь американцев. Институт был засекреченный, и в нём ещё покруче чайники имели кой-какое пропитание. А почему общался он со мной, и посейчас ума не приложу. Одна лишь у меня есть давняя гипотеза, не защищаю истинность её, поскольку сам уверен в её истинности твёрдо. Бывают люди – их немало всюду и везде – которым жизненно питательно излучение чужой энергии, чужой беспечности и просто оптимизма. Эти духовные вампиры ничего не отнимают у своих невольных доноров, но витаминно ихним душам то биологическое поле чисто животной радости существования, что клубится около жизнелюбивых идиотов. Я в те годы был источник хоть куда.

Припомнил я сейчас того филолога Романа, потому что из тёмных глубин его перенасыщенной памяти и странного, как будто сдвинутого в сторону ума (мне слово «свихнутость» тут кажется чрезмерным) вылетали часто крохи, жадно подбиравшиеся мной.

Однажды мы на пьянке – набежало несколько историков – заговорили вдруг, откуда Ленин взял свой псевдоним. Оказалось, что предположений много, но никто не знает с полной достоверностью. И разговор этот угас сам по себе. А когда мы уже брели с Романом к остановке, он рассеянно сказал:

– Смешные эти все историки, а всё так просто...

– Ты о чём конкретно? – спросил я. Уж очень много всякого мы обсудили в этот пьяный вечер.

– Да о ком же, как не об Ульянове с его загадочной кликухой, – пояснил Роман. – Хоть заглянули бы в словарь Брокгауза – Ефрона.

Я выжидательно молчал.

– В Германии когда-то жил монах-провидец, знаменитый тем, что предсказал крушение и гибель династии Гогенцоллернов, – лениво говорил Роман. – Ещё в семнадцатом, если не раньше, веке. А Володя наш Ульянов – он о брате старшем помнил неотрывно, так что он не только на царизм российский зуб точил, но и на всю династию Романовых. Ты думаешь – случайно, что ли, перебили всю эту семью?

– Я что-то связь не уловил, – сказал я огорчённо.

– Так ведь монах тот жил в деревне Ленин, – удивился моему непониманию Роман. – И Ленинским пророчеством весь бред его назвали.

Я, конечно же, проверил эту версию назавтра утром. Да, был такой монах, и молодой Ильич ещё в Казани мог о нём прочесть или услышать от профессора на лекции. Но как додумался Роман?

Я полагал в те годы (по наивности, по простодушию, по глупости?), что всё незамедлительно прекрасно станет, если полная свобода слова чудом неким озарит Россию и окрестности. Все рабовладельцы наши, негодяи и мерзавцы, – тут же будут изобличены и ниспровергнуты. Я так серьёзно думал, истово и с пламенной надеждой. А Роман как-то с усмешливой глумливостью заметил:

– Несомненно. Мы их всех газетными статьями как шарах-тах-тах, как ла-та-та! А они нас ломиками – тик, тик.

И я обиженно заткнулся. Правоту его я обнаружил только через три десятка лет.

Это сейчас о нём пишу я облегчённо-снисходительно и даже как бы свысока немного: так ученики, впадая в грех неблагодарности, спустя года припоминают тех учителей, которым более всего обязаны. Я регулярного гуманитарного образования не получил, а то, что вычитал из книг, настолько хаотично и несвязно, что я и по сей день питаю уважение к филологам, историкам и прочим, кто учился специально. Сплошь и рядом убеждаюсь я, насколько это уважение напрасно, но искоренить его никак не соберусь. Роман и был как раз таким впервые мною встреченным филологом, к тому же обо всём имел суждения неординарные.

Я, правда, и тогда подтрунивал над ним, поскольку слабость у него была такая явная и уязвимая, что удержаться я не мог. Он сочинял стихи, и делал это непрерывно, и вполне серьёзно относился к ним. А тексты были тёмные, высокопарные и монотонные. В них философия была, мне непонятная, но полная печали и занудливо надрывная. Он подражал Волошину, считая его гением, пророком и провидцем, я по молодости лет ещё не понимал, что никого нельзя разубедить в заветном и глубоком заблуждении. И я глумливо усмехался, слушая стихи Романа, а читать их было – невозможно вообще. И я ему об этом тоже говорил. А для чего, зачем я это делал, я уже понять не в силах. То ли я дразнил его, а то ли я отстаивал свою самостоятельность. Он на меня не обижался. Или замечательно скрывал свою обиду. Наши отношения прервались много позже – словно разошлись мы молча по своим каким-то линиям судьбы, и видеться не стало больше интереса. Только я и посейчас уверен: в нём таилось и дремало истинно высокое и небанальное призвание, но именно какое (не стихи наверняка) – осталось неизвестным и сокрытым. А возможно, я всё это сочиняю. Только я после рассказа Марка Твена полагаю его встретить среди очень крупных, но несбывшихся мыслителей. Я там его и поищу. С годами у меня скопилось много тем, на кои я хотел бы поболтать именно с ним. А есть ещё догадки, сообщить которые хотел бы именно ему – он их одобрит.

Например, я совершенно убеждён, что Казимир Малевич знаменитую свою картину «Чёрный квадрат», которой целые уже тома искусствоведы посвятили – из иных писал соображений, чем все те холсты, которые он позже сочинил. А просто-напросто он разругался и поссорился (не первый раз и не последний) с Марком Шагалом, и на выставку очередную он картину вывесил, которую ему Шагал когда-то подарил, но всю её замазал рассердившийся Малевич чёрной краской. Чтобы поглумиться над Шагалом. А когда увидел тот восторг, который вызван был таким произведением искусства, то смолчал, ещё впоследствии намалевал два или три таких квадрата, и роскошную теорию развёл вокруг нечаянной удачи. Впрочем, я отвлёкся ненароком – отложу до повидания с Романом. Это в его духе, и другие меня явно не поддержат.

А после того, как мы подробно (и довольно достоверно, я надеюсь) обсудили перспективы нашего загробного существования, – не стоит ли вернуться снова к несомненным тягостям того загадочного времени, которое мы деликатно именуем просто-напросто преклонным возрастом?

Давайте обратимся к теме, для меня болезненной весьма. С годами утихает, вянет, уменьшается наш интерес и любопытство к миру. Кстати говоря – и ко всему тому, что связано со смертью. Все психологи об этом пишут с изумлением. Поскольку старики гораздо более прохладно и совсем без страха говорят о смерти. И спокойно думают о ней, в отличие от молодых и зрелых. Как-то у Монтеня замечательные я нашёл слова: «Плакать из-за того, что мы не будем жить сто лет спустя, столь же безумно, как плакать из-за того, что мы не жили сто лет назад».

Мне потому ещё так симпатично это несколько лукавое соображение, что уважаемый Мишель Монтень – уворовал его у древнего философа Сенеки. Я когда случайно это обнаружил, то возликовал безмерно: значит, и задолго до меня почтеннейшие люди крали друг у друга изречения.

Но я – о любопытстве всё-таки хочу сказать, точней – об увядании его. О том, как блекнет и тускнеет это чувство, очень важное для жизни. Я совсем недавно это остро осознал. Летел я в город Портленд, к тихоокеанскому побережью Америки. Маленький и узкокрылый самолёт жужжал уютно, я дремал, изредка поглядывая вниз. Торчали там везде скалистые горы, густо поросшие зелёной плесенью лесов. С нашей высоты смотрелись эти заросли, как нежный мох. И вдруг нам объявили, что сейчас мы пролетим над только что проснувшимся вулканом. Почему-то именем святой Елены был он назван в незапамятное время, когда был опознан как вулкан. Двадцать лет назад он бурно извергался, даже часть горы снесло, и вот он пробуждается опять. Все кинулись, естественно, к окошкам с того бока, где он должен был явиться. Сделались опасливыми лица стюардесс. Но самолётик наш достойно выдержал перемещение живого груза и ничуть не накренился. Проснувшийся вулкан! Гора, клубящаяся дымом! Проплыла голая и круглая гора, действительно слегка клубившаяся жидким дымом. И, не испытав восторга никакого, я вернулся, отхлебнул из фляжки и опять бесчувственно вздремнул.