Искусство жить — страница 13 из 44

И в этот момент, словно вызванное к жизни ее словами, со страшным визгом из книг вырвалось нечто и кинулось прямо на меня. Вначале я даже не понял, что это такое. Вспыхнув ярче взорвавшейся звезды, что-то двигалось на меня с грохотом и ревом шаровой молнии. Но в последний миг я разглядел абсолютно ясно: это был Ахиллес, герой моей юности, я впервые прочитал о нем в шестнадцать лет. Ни слова не говоря, ни минуты не колеблясь, он поднял свой меч и ударил меня. В изумлении смотрел я на кровь, хлынувшую потоком на мою грудь из глубокой раны на шее. В ужасе я взирал на Ахиллеса — я скорее боялся, чем не верил. Непостижимо! Он был поборником абсолютной справедливости, судьбою, ниспосланной богом, карающей десницей, а я — я заорал это во всю мочь — я был не виновен! Он недоуменно смотрел на меня. То ли он не говорил по-английски, то ли был поражен, что человек, столь тяжко раненный, может разговаривать. Он снова поднял свой гигантский меч, чтобы ударить меня.

Откуда-то издалека я услышал крик жены — Уинфред! — Затем снова, где-то ближе — Уинфред![16]

Он прислушался и повернулся, недоумевая более, чем прежде. Осторожно, чуть смущенный, он снова поднял свое гигантское поблескивающее оружие.

Жена была уже за моей спиной.

— Как ты кричишь! Ты с ума сошел? — настойчиво спрашивала она. А он стоял, поигрывая своим оружием, как будто перед ним был цыпленок, который нервно дергает шеей на колоде.

— Уинфред! — прошептала жена. — Что на тебя нашло?

Ахиллес, поборник правды и справедливости, оглянувшись через плечо, словно искал поддержки, замахнулся вновь, на этот раз слабо, неуверенно, однако клинок все же перерезал сухожилие, на котором держалась моя шея.

— Уинфред! — кричала моя жена. — Что с тобой! Ну скажи же что-нибудь!

Я сидел наклонившись вперед, стараясь, чтобы она ничего не заметила. Поняв, что я не намерен ни разговаривать, ни двигаться, она круто повернулась и, сердито бормоча что-то себе под нос, направилась к двери.

Не стану делать далеко идущих выводов, скажу только, что тогда, там, я знал, что умираю.

И хотя времени остается все меньше и каждое слово, написанное мною, еще более зыбко, чем предыдущее, — позвольте мне сделать паузу и обсудить эту столь необычную ситуацию. Если я оборву предложение посредине, это и будет конец. До свиданья. Да хранит вас господь. Вот видите, я молюсь, пока есть еще силы.

Предположим, здесь можно возразить, что я не умираю, а схожу с ума. (Я, конечно, рассудителен, но никто так не рассудителен, как маньяк, я это знаю.) Моя жена, вы можете сказать, вероятно, не видела Ахиллеса; но она в данном случае не критерий. Она тоже из породы безумцев, все ее предки были безумцами и так же, как я, людьми состоятельными. Прекрасно; итак, предположим, что я сумасшедший. Значит, перед вами сидит персонаж X, сумасшедший, сраженный смертельным ударом, который нанес ему персонаж Y, являющийся вымыслом. А что может сделать X, будучи сумасшедшим, кроме того, как бороться, дабы отстоять справедливость, отстоять нормальность?

Возможно, отца осудили несправедливо. Судья, который его посадил, боится черных кошек. Даже показания, которые давал я сам, могли оказаться не совсем беспристрастными, хотя я старался быть до конца правдивым. Можно несправедливо осудить и мою жену, поскольку я обвиняю ее в неуравновешенности. Но по крайней мере одно кажется безусловным: если литературный персонаж, а именно Ахиллес, может заставить кровь литься по моей груди (если она действительно льется по моей груди), то, значит, можно заставить живой персонаж или даже два живых персонажа — моего отца и мою жену — жить вечно, просто поместив их на страницы художественной литературы.

И ради этого — хотя вполне вероятно, что это бессмысленно и, может быть, я совершаю нелепую ошибку, — я сижу за письменным столом в библиотеке и пишу, а кровь вытекает из моих жил, и луна прячется в тучах, и огонь догорает в камине, а Ахиллес ростом в пять футов — он выше всех остальных — рубит и колет мои плечи и мой позвоночник, в то время как тени Тома Джонса, Гулливера, Гамлета и многих других подбадривают его, освистывают или жалуются на свою судьбу, замечая, что я умираю, или не обращая на это никакого внимания, поскольку заняты своими собственными великими заботами. А я пишу свой рассказ и не устану его писать, пока мне позволяет время.

— О, Грир, какая ты добрая, кроткая женщина! — говорит мой отец.

Она, нахмурившись, качает головой и длинными пальцами поворачивает чашку ручкой на север. Стол вытянут с востока на запад.

— Чушь, — отвечает моя жена.

Ее раздражение удивляет его, и он поднимает на нее глаза, а затем снова опускает их на свои колени.

— Я не о том, — говорит он.

Она вдруг встает и идет к холодильнику, открывает его и, точно ребенок, заглядывает внутрь.

— Господи Иисусе! — говорит она.

— Нет сыра? — спрашивает он. Он и сам не знает, почему подумал, что ей нужен сыр.

— Сыра? — переспрашивает она еще более раздраженно. Она глядит на него. Он догадывается, что она считает его сумасшедшим. Разведи он огонь в раковине, она не сочла бы это более ненормальным, чем предположение, что она ищет сыр. Грир идет обратно к столу с кувшином молока и стаканом.

Отец чувствует боль — чуть-чуть колет в самом центре груди. Однажды, несколько лет назад, он ехал в машине с моей матерью. Машину пришлось остановить — мать ругала его за то, что он не смог возбудить дела против кого-то, кто ограбил его, — и, чтобы избежать сердечного приступа, он остановил машину и сломя голову кинулся по дороге.

— Я только хотел… — говорит мой отец, но и эта ниточка обрывается.

С большим трудом он тянется через стол к руке Грир.

Слезы хлынули у нее из глаз и потекли по щекам.

— Не обращай внимания, — говорит она, — прости меня.

Она медленно опускает голову. Отец, тщательно все обдумав, поднимает заскорузлую ладонь и гладит ее мягкие волосы.

— Боже, если б мне было столько лет, сколько Уинфреду, — сетует мой отец. Осторожно, чуть касаясь едва заметного пуха на ее щеке, он проводит негнущейся рукой по ее лицу. Слез он не трогает.

— Ты сумасшедший, — говорит она, и смеется, и плачет. — Ты никогда не думал, что если бы мы с тобой были такими же нормальными, как, например, наш Уинфред, и тратили бы время в библиотеке, переворачивая страницы — одну, другую, третью…

— Ну-ну, — говорит отец. — Когда человеку столько лет, сколько мне, так или иначе думаешь обо всем. — Его рука медленно и нежно гладит ее волосы. Ему восемьдесят два года. Ей тридцать. Никому бы и в голову не пришло, что он душевнобольной, если б однажды он не въехал задом автомобиля в зеркальное окно моего банка.

Волосы у меня на затылке встали дыбом, точно их коснулся ледяной ветер. Ахиллес, Рыцарь Справедливости, застыл в дверном проеме, одетый в скучный опрятный костюм, точно свидетель Иеговы. И я вижу, что он понял суть отношений моей жены с моим отцом.

Я хватаю его за локоть.

— Не надо справедливости, — умоляю я. — Хватит справедливости.

Ничего этого не может быть, я понимаю. Отец мой в сумасшедшем доме. Ахиллеса не существует. Я с трудом заставляю себя перечитать все, что написал. Стол залит кровью.

В моей голове — сплошные планеты и звезды. А Ахиллес с поднятым гигантским ножом медленно надвигается на отца.

— О боже милостивый! — молю я всеми силами души. Да поможет нам в тяжкие времена хорошая литература. Свет пляшущих звезд слепит глаза. — О боже милостивый! — молю я всеми силами души.

Влемк-живописец

1

Жил-был на свете человек, который расписывал разные коробочки. Табакерки и портсигары, шкатулки для драгоценностей и коробки для спичек, ларцы для подарков друзьям и возлюбленным — чего он только не расписывал; и так уж повелось в этой стране, что люди приносили коробки этому человеку — его звали Влемк-живописец (или покупали те, что изготовлял он сам), а уж Влемк писал на них картинки. Хотя он не был старым, сгорбленным старикашкой, но был не так уж и молод и потому отрастил себе усы и длинную, почти по пояс, бороду — как и пристало настоящему мастеру. И настолько он был искусен в живописи, что если брался изобразить на шкатулке, например, старинные часы, то выписывал их так тщательно, что казалось: приложи картинку к уху и услышишь тиканье. Тоже и цветы: они получались совсем как живые, и можно было поклясться, что ты видишь, как они шевелятся от ветра, а если понюхать, то непременно уловишь тонкий аромат роз, сирени или наперстянки.

Как это иногда случается с исключительно одаренными художниками, в делах, не относящихся к искусству, этот Влемк-живописец оказывался не слишком на высоте. Пока он работал в своей светлой, залитой солнцем мастерской, возвышавшейся над домами и улицами города, он был образцом трудолюбия и благоразумия. Кисти, краски, лаки и разбавители он хранил с таким тщанием и в таком порядке, в каком старая заботливая вдова хранит свою посуду и ложки, и трудился сосредоточенно, как трудится над своими бумагами какой-нибудь банкир или адвокат, рассчитывающий умножить свои капиталы. Но, кончив работу (а кончал он ее когда придется, ибо иногда трудился всю ночь, иногда весь день, иногда только час, а иногда без передышки и полторы недели кряду), Влемк совершенно менялся, так что люди, видевшие его за работой, могли бы поклясться, что это уже не он и даже не его брат, а совсем другой человек.

Когда Влемк не работал, то в него словно демон вселялся. Он шел в кабак, что в конце его улицы, и там начинал кричать и размахивать руками, расправляясь с пивными кружками, а то и с подвыпившими старикашками, и хотя многие хорошо к нему относились и с интересом его слушали, потому что не было в тех краях более умелого живописца, только в конце концов даже самые добрые и благожелательные люди не выдерживали и либо вызывали полицию, либо просто хватали его за шиворот и вышвыривали вон. А иной раз его видели в сомнительной компании — с пьяницами, карманниками и даже с неким убийцей, не разлучавшимся с топором.