— Это интересно, — задумчиво сказала Принцесса. — А ты сделай так, чтобы портрет действительно заговорил, и тогда я позволю тебе вернуться к этой теме. — И, сказав так, она одарила его загадочной улыбкой — то ли насмешливой, то ли ласковой (при рассеянном свете луны и дворцовых огней даже волшебник не смог бы этого определить), повернулась к нему спиной, тронула поводки и исчезла вместе со своими борзыми под аркой дворцового подъезда.
«Чтобы портрет действительно заговорил!»— повторил про себя Влемк, чувствуя, как бешено колотится у него сердце. Ведь это же невозможно! Будь художник хоть в десять раз талантливей бедняги Влемка, и тогда никакие старания и мастерство не помогли бы ему добиться такого сходства с натурой, чтобы портрет заговорил. Но если Влемк не сумеет этого добиться, то Принцесса никогда уже не станет с ним разговаривать. А если не станет разговаривать и лишит его возможности наслаждаться ее красотой, пронзившей, точно стрела, его сердце, то как он сможет заниматься своим искусством? На сей раз он действительно оказался в тисках!
Впрочем, думал он, быстро спускаясь с холма к городу, так ли уж это невозможно? В конце концов он ведь ни разу не пробовал. Мысль эта захватила его, и когда он достиг окраины города, то уже не шел, а бежал во всю прыть, полы его длинного белого халата развевались, а шляпа, которую он прижал к голове, сплющилась.
— Ну вот, теперь снова он стал самим собой, — сказали завсегдатаи кабака при виде бежавшего Влемка. Четверо же — кабатчица и трое молчаливых незнакомцев — промолчали.
Он бежал, словно за ним черти гнались, до самого дома и остановился лишь затем, чтобы отпереть дверь и захлопнуть ее за собой; потом взлетел на антресоли, в мастерскую, возвышавшуюся над городом, выбрал самую лучшую из своих шкатулок и тотчас принялся за работу.
2
После шести недель работы без сна и отдыха Влемка стали одолевать мрачные, тревожные мысли. Временами в голове у него мелькала догадка, что сказанное Принцессой — всего лишь злая, жестокая шутка, что замуж за него она и не подумает выходить и, чтобы избавиться от него, поставила перед ним заведомо невыполнимую задачу. Однако Влемк не мог смириться с тем, что эта задача в самом деле невыполнима, ибо если художник поддастся мысли, что образ дивной красоты есть всего лишь иллюзия, то лучше ему отрубить себе руки и идти на улицу просить милостыню. Всей силой тщательно взлелеянного и натренированного воображения он заставил себя вспомнить то утро, когда увидел ее в окне кареты, и, пустив в ход все свое умение и все технические приемы, попытался воплотить этот образ в своей живописи. Он не мог сомневаться в силе нараставшего в нем чувства или в точности воспроизведения лица Принцессы. Каждая искорка в ее голубых глазах была совершенно как живая; линии щек и носа, семь волосков, случайно упавших на лоб, — все детали портрета, по мере того как он их отрабатывал, выглядели безупречно.
И все же его терзали сомнения. Ему пришло, например, в голову, что палитра властвует над ним, создавая не образ Принцессы, а нечто новое, какое-то невиданное доселе существо, словно живопись растет под его кистью, подобно растению, верная первоисточнику, но отличающаяся от него в силу свойственных ей непреложных древних законов искусства неповторимым своеобразием: белый цвет ушей у дамы на портрете был близок к цвету белков ее глаз, поэтому художник должен был улавливать тончайшие оттенки, сообразуясь не с натурой, но с естественными требованиями живописи на шкатулках. Он с тревогой обнаружил, что шея на портрете приобретала медленно, но неуклонно зеленоватый оттенок, весьма редкий, если не невероятный для человеческого существа. «Но почему это должно меня беспокоить? — упрекнул он себя. — Разве чувство, которое я испытываю, глядя на эту картину, не такое же точно, какое я испытывал, когда смотрел на Принцессу, — даже если в портрете и есть небольшие, легко устранимые ошибки, такие, например, как излишняя припухлость ноздрей или ненужный блик на веке?» Он отошел немного назад и, прищурив левый глаз, присмотрелся к картине, чтобы лишний раз убедиться в точности живописи. Все верно. «Ну вот и хорошо, — рассудил он, снова берясь за кисть. — Раз все верно, пускай шея будет зеленой, как трава».
Но это было не главное, что заставляло тревожиться. Его поразила догадка, что чувство, охватившее его в то утро, явилось простой химической реакцией — и только.
— Много я выпил накануне, — сказал он вслух и, смешивая краски, склонился над столом. — Если я, к примеру, сейчас быстро выпрямлюсь, а от усталости у меня голова кругом идет, то вся обстановка этой комнаты покажется мне не такой, какой я увидел бы ее, если бы выпрямился медленно; так и в то утро: мучимый жаждой, промокший до нитки от росы и сточных вод, я, вне всякого сомнения, увидел то, чего не увидел бы, наверное, в другое время, будучи в другом физиологическом состоянии. Можно ли допустить, что я пишу не Принцессу, а скажем, уровень мочевой кислоты в собственном организме или мое кровяное давление?
Вопрос этот вызвал у него неприятное чувство, но даже он не поставил художника окончательно в тупик. Стоя у окна и глядя сверху вниз на старинные кривые улочки города, он подумал: «Да, в то утро мое состояние действительно было ненормальным; но ведь такая ненормальность — весьма распространенное явление среди живых существ, во всяком случае среди людей, так что образ Принцессы вряд ли можно считать причудливым или оторванным от реальности». Ответ не был слишком утешительным для живописца, но это все же был ответ, и Влемк продолжал писать.
Но самую серьезную проблему составляло то, что лицо, возникавшее на шкатулке, отнюдь не вызывало симпатий. Заметны были смутные, но неоспоримые намеки на жестокость, тщеславие и скаредность. Как и всякий другой честный художник, Влемк попробовал, насколько возможно, уничтожить, побороть эти недостатки, но тщетно, они были неискоренимы, ими было буквально пропитано все насквозь. Влемк в раздумье погладил бороду. Такое случалось с ним и раньше. Чаще всего, задавшись целью запечатлеть какой-нибудь понравившийся ему образ, он при внимательном рассмотрении обнаруживал, что образ этот несколько менее привлекателен, чем казалось вначале. Но раньше, когда это случалось, он не очень уж горевал, потому что цель его заключалась лишь в том, чтобы сделать красивую шкатулку. Подобно тому как государственный министр тактично перефразирует изречение разгневанного короля, исправляет его грамматические ошибки, опускает бранные слова, вставляет отдельные выражения, которые остались бы в памяти народа, Влемк, не задумываясь, редактировал Природу, выпрямляя кривые стебли, оживляя поникшие листья, устраняя то, что не радует глаз. Здесь это было невозможно. Он начал постигать истину, о которой всегда знал, но с которой до сих пор не сталкивался: Прекрасное — лишь тщетная мечта художника, оно лишено жизни, плоти и существует только в искусстве.
Влемку все как-то сразу наскучило. Медленно, аккуратно, без единого лишнего движения он промыл кисти, тщательно завинтил колпачки на тюбиках с красками, привел в должный порядок бутылки с разбавителями и лаками, снял с себя рабочий халат и повесил его на крючок, потом надел пиджак и, выйдя из мастерской, запер за собой дверь.
Гул голосов в кабаке только еще набирал силу. Завсегдатаи распевали песни и спорили о политике: толстая злая кабатчица силилась улыбаться в объятиях старого пьянчуги моряка. Старый кот Том, по обыкновению, спал под печкой.
— Ба! — воскликнул кто-то, заметив входящего Влемка. — Да это Влемк-живописец!
И все радостно заулыбались, ибо он давно уже здесь не показывался.
— Влемк! — закричали все хором. — Где ты пропадал? Пододвигай стул!
Бедняге Влемку понадобилось не так уж много времени, чтобы напиться до своего обычного состояния, — и вот он уже верхом на неведомо откуда взявшейся лошади, впряженной в молочный фургон; при каждом толчке и на каждом крутом повороте бутылки сыплются на булыжную мостовую и разбиваются, изо всех домов сбегаются кошки, привлеченные запахом молока, шатаются деревья, казавшиеся еще пьянее, чем он сам, жмутся к стенам домов испуганные прохожие. Позднее (когда именно, он толком не знал, хотя ему вспомнилось, что до этого он сидел в доме какой-то женщины, в пьяном оцепенении разглядывая родинку на ее шее) Влемк очутился на кладбище в компании сухопарого старика монаха. Болтая, они распивали бутылку какого-то зелья, отдававшего укропом.
— О да! — воскликнул монах. — Как сказал поэт, красота мимолетна. — Он протянул Влемку бутылку и, помолчав, продолжал — Расскажу тебе, с чего все это началось. Тут не обошлось без женщин.
Влемк рассеянно отпил из бутылки. Надгробия покачнулись, потом снова выпрямились.
— Если воспользоваться высочайшими мерками, то, по моим представлениям, прекрасной женщины я никогда не знал, — начал монах. — Не знал даже хорошей женщины или относительно хорошей матери. — Он вздохнул и постучал друг о друга кончиками пальцев. — Эта мысль родилась у меня уже давно: мы способны постичь с помощью своего воображения, что такое красивая женщина, или просто хорошая женщина, или хотя бы относительно хорошая мать, однако в Природе их не существует, если, конечно, не считать матери нашего Спасителя… — Он кашлянул, как бы в смущении, и продолжал дрогнувшим голосом — Я давно понял, что Природа недостойна нашего внимания. Даже то лучшее, что мы, смертные, сможем постичь, если верим священным книгам, есть всего лишь слабый отблеск прекрасного, средоточием которого вот уже сколько тысяч лет является бог.
Монах продолжал еще что-то говорить, но Влемк уже не слышал: он спал мертвым сном.
Когда он пришел в себя, было утро, над городом поднималось солнце. Он стоял у порога своего дома и скрупулезно изучал наружную дверь, отмечая каждое пятнышко на стене вдоль косяков, каждую трещинку на дереве, точно хотел увериться, что это — его дверь. Он еще ни разу не разглядывал свою дверь с таким усердием, и, пожалуй, именно поэтому чем дольше он смотрел на нее, тем меньше узнавал. Одно он знал наверняка: дверь эта заслуживает самого пристального внимания. Он провел онемевшими пальцами по камню и цементу, потом осторожно, опасаясь заноз, — по дереву. Почему-то вспомнилась арочная дверь дворца, в котором жила Принцесса, и тут Влемка охватило такое странное чувство, какого он еще никогда не испытывал: жалость к парадному подъезду Принцессы. Не потому, что в этой величественной, торжественной арке ему виделись какие-то несовершенства. Напротив, она была идеальных пропорций, хотя больше бы подошла для церкви, чем для дворца. Ее изысканность не была навязчивой, сама работа казалась вдохновенной, хотя и неоригинальной; четырехлистники, ромбы, замковый камень — все было доведено до совершенства. И тем не менее во всем этом, как и в его собственной скромной входной двери, крылась какая-то нелепость. Он только об этом подумал, а его уже подстерегала другая, еще более любопытная мысль. Будь он наделен, подобно Иоанну Богослову, даром откровения, он наверняка испытал бы точно такое же чувство: едва уловимую иронию, смешанную с жалостью. Пусть хоть все архитекторы неба и земли объединятся, создавая подобное сооружение, — результат был бы таким же: не разочаровывающим — отнюдь нет, но трогательно нелепым.