Искусство жить — страница 17 из 44

И так день за днем, день за днем Влемк шел в кабак, как только открывались его двери, тяжело ступая по льду и слякоти своими ботинками, зияющими огромными дырами, сгорбившись, в обтрепанном старом пальтишке, засунув кулаки в худые бездонные карманы, и целые сугробы снега громоздились на его голове и плечах. «Ох уж эта шкатулка!»— думал он, но тотчас же, будто слова эти услышал от кого-нибудь другого, несогласно замотал головой, ибо устал от размышлений, которыми ему не с кем было поделиться; устал и все чаще сердился, потому что теперь, когда он мог только слушать, ему стало особенно ясно, сколько слов люди произносят без нужды.

Между тем морозы крепчали, снег все валил и валил, приезжих людей на улицах появлялось все меньше и меньше, так что милостыню собирать становилось труднее. Иногда за целый день Влемку не удавалось собрать достаточно монеток, чтобы купить себе стакан вина. В такие дни он ходил скорчившись от голодных болей, что неудивительно, поскольку теперь он лишь вином себя и поддерживал. Бывали удачные дни, когда кто-нибудь из его сомнительных друзей — мелких воров и скупщиков краденого — давал ему немного выпить; вообще же на щедрость жуликов рассчитывать не приходилось. Иногда они бывали не в духе и скупились, иногда же по многу недель оставались без добычи, и в желудках у них бывало так же пусто, как у Влемка.

— Что поделаешь? — брюзжал его приятель, бывший скрипач, с виноватым, но непреклонным видом потягивая дешевое вино. — Эти богачи только и думают что о своих деньгах. Одной рукой за бумажник держатся, а другой — за карманные часы.

— Да не смотри ты на меня так скорбно, — ворчал бывший поэт. — Эти типы застегнулись на все застежки и окружили себя стражей пуще славного царя Соломона.

А убийца с топором или, вернее, будущий убийца, поскольку ему еще не представилось идеального случая, не нашлось жертвы, которая вполне удовлетворяла бы его эстетически (он во всем искал совершенства), — этот убийца сидел, упершись холодным взглядом в стол, и о чем-то думал — может быть, о том, как умертвить Влемка и завладеть его ремнем и шнурками от ботинок, — и молчал.

«Надо что-то предпринять, — думал Влемк. — Без выпивки никак нельзя».

Как-то вечером, когда именно так все оно и было, то есть когда Влемк сидел со своими приблудными дружками за столиком, схватившись за больной живот и дрожа от холода, потому что без вина не мог согреться, он заметил, что толстая угрюмая кабатчица подала вина какому-то посетителю — согбенному старику с седой бородкой — и не потребовала с него платы. Крайне возбужденный, Влемк ткнул локтем поэта, показал на старика и развел руками, как бы выражая недоумение. Поэт внимательно посмотрел на Влемка, догадался, о чем он хочет спросить, и повернулся к старику.

— А, этот. Она его всегда угощает бесплатно. — И поэт снова уткнулся в свой бокал.

Но Влемк не успокоился, теперь он не только подталкивал поэта и разводил руками, но поднял брови и тряс головой, показывая, что ему непременно нужно знать подробности.

— Спрашиваешь почему?

Влемк энергично закивал головой.

— Этот старик — композитор, — пояснил поэт. — Когда-то он сделал кабатчицу героиней одной из своих опер. Вот она и поит его в знак благодарности.

Будущий убийца презрительно сощурился. Так же, как и сидевший рядом с ним кот. Бывший скрипач имел подавленный вид.

Влемк резко поднялся со стула, помахал всем на прощанье рукой и, превозмогая боль в животе, заспешил в свою промерзшую мастерскую. Он писал всю ночь как одержимый, не обращая никакого внимания на реплики Принцессы, ругавшей своим тоненьким голоском каждый его мазок. Работал он быстро и легко, как в прежние времена, — наверное, потому, что замысел картины, хоть и сомнительный, был его собственным и преследовал определенную неблаговидную цель. Утром, закончив картину, он прилег на кровать и, свернувшись калачиком, ждал, пока подсохнут краски. Как только краски подсохли, он завернул шкатулку в лоскут темно-красного атласа, украденный им несколько недель назад из корзины с бельем, и понес в подарок кабатчице.

Он поставил свой подарок на стойку и, кивая головой и улыбаясь, стал показывать сначала на шкатулку, потом на кабатчицу и обратно, но она лишь молча таращила на него глаза. Кабатчица не испытывала к нему приязни, да и вообще не любила людей, особенно мужчин, ибо много от них натерпелась. Бывали случаи (Влемк вспомнил об этом, только когда писал ее портрет), что она после ночи, проведенной с каким-нибудь моряком, отличавшимся крутым нравом, или с крестьянином, умевшим обращаться только со скотиной, появлялась в зале избитая, вся в синяках. Иногда — и об этом ему тоже напомнила кисть — она наливала в кружки пиво, и на глаза ее вдруг навертывались слезы.

В конце концов кабатчица все же приняла подарок, зная, что он от нее все равно не отвяжется, если она этого не сделает, и с каким-то странным, детским выражением лица, испуганная и смущенная, сняла со шкатулки темно-красное покрывало. Увидев портрет, она вскрикнула, точно пораженная печальным зрелищем, губы ее задрожали; но в ту же минуту дрожь прошла, лицо расплылось в улыбке, и кабатчица, притянув к себе бородатое лицо Влемка пухлыми руками, расцеловала его. Влемку стало ужасно неловко — он меньше всего ожидал от нее поцелуя, но заставил себя улыбнуться и потом с той же натянутой улыбкой наблюдал, как она ходит от столика к столику, показывая подарок, и как все люди от души расхваливают портрет.

Казалось, никто, кроме бывшего поэта, бывшего скрипача и будущего убийцы, не замечал, что изображение на шкатулке — просто выдумка, фальшивка, наглая ложь. Влемк наградил кабатчицу детской улыбкой, хотя улыбка эта была так же чужда ее угрюмому грубому лицу, как египтянин — эскимосу. Он наградил ее глазами двенадцатилетней селянки, зная, что ничего общего, кроме карего цвета, между глазами кабатчицы и портрета не было. Он украсил ее подбородок багрянцем, некоторые дефекты кожи убрал, а некоторые (такие, как родимое пятно на шее — он обратил на это пятно внимание, только когда стал писать портрет) изобразил в виде мушек. Немного подтянул груди, разгладил кожу, поднял нависшие брови, сделал более приметной ямочку на щеке. Одним словом, превратил ее в красавицу, причем сделал это так искусно, что только художник смог бы определить, где кончается правда и где начинается подделка.

— Вина живописцу! — крикнул один из завсегдатаев.

— Да уж ему-то не пожалею! — ответила кабатчица. И вдруг улыбнулась так, как будто ее подменили.

Теперь у Влемка не было больше забот — во всяком случае, этой самой насущной для него заботы. С того вечера он получал в кабаке все, что просил: вино, пиво, водку, — и если и находил потом дорогу домой, то лишь с помощью кого-нибудь из друзей. А с кабатчицей произошло нечто удивительное. Она стала как две капли воды похожа на свой фальшивый портрет, гостей обслуживала с улыбкой, на незнакомых людей смотрела глазами невинного ребенка и держалась с глуповатой горделивостью и так прямо, что груди ее делались почти такими же, как их изобразил Влемк. В своей «побочной» профессии она добилась таких успехов, что Влемк стал опасаться, как бы она не вышла замуж и, бросив кабак, не обрекла бы его таким образом снова на нищенство. Временами он с тревогой замечал, как она нет-нет да и взглянет украдкой на шкатулку, которую постоянно держала на видном месте, а однажды — и тут он испытал всю глубину своего падения — взглянула на него самого так, как будто бы она разгадала смысл его поступка. Разве ей, как и ему, не свойственна была игра воображения, разве она не такой же творец и разрушитель? Однако вслух она ничего не сказала, за что Влемк был глубоко ей признателен.

Отношения Влемка с другими людьми складывались не столь удачно. Поскольку он был лишен дара речи, всем не терпелось поделиться с ним своими горестными и постыдными тайнами — ведь они заведомо знали, что эти тайны не будут разглашены. Женщины, заглянув в его серые всевидящие глаза и убедившись, что он нем и потому безопасен, раскрывали перед ним такие жуткие картины своих разочарований и измен, раскаяния, гнева и отчаяния, что его неделями преследовали тревожные сны. Тихие старички рассказывали ему истории об изнасилованиях и поджогах, об истязаниях животных и бог знает еще о чем. Влемк сделался ходячей энциклопедией пороков и преступлений против человечности — скорее, козлом отпущения, чем духовником, потому что, увы, не был властен ни прощать, ни осуждать.

Между прочим, он узнал, почему поэт не писал больше стихов, а бывший скрипач с отвращением отвернулся от музыки.

— У всех моих читателей, вместе взятых, — сказал поэт, и губы у него дрожали, а лицо дергалось, — столько же ума, сколько у одной свиньи. — Он поджал губы, потом добавил — Впрочем, я, пожалуй, несправедлив. Пожалуй, я недооцениваю свиней. — Поэт сказал эти слова в мастерской Влемка, где никто его не слышал, кроме самого Влемка и портрета Принцессы, а портрет тоже молчал. — Какой смысл, — продолжал поэт, он шагал взад и вперед по комнате, и его соломенные волосы развевались точно от ветра, — какой смысл говорить толпе то, чего она не понимает? — Он затянулся трубкой, выпустил изо рта злые облачка дыма и снова зашагал, тыча черенком трубки в воздух. — Мы-то с тобой знаем горькую правду: дураков учить бесполезно, а умных — нет надобности. Да вот хотя бы мудрость Гомера и Вергилия. Что в ней для нас с тобой нового? Сердцем-то мы ее угадывали, когда нам по четыре года было… Нет, я серьезно, мой друг! — Он поднял руку, словно боясь, что к Влемку вернется голос и он станет возражать. — Да и кто учится у поэзии хоть чему-нибудь"! Допустим, я удивительно точно описываю муки любви, утверждая правду и изобличая фальшь, показывая, как к этому чувству относятся, например, церковники и как — торговые люди. Если я пишу правдиво, действительно правдиво, что ты, как читатель, говоришь? «Верно», — говоришь ты, если ты умный, а не дурак. В таком случае чему я тебя научил? Конечно же, ничему! Абсолютно ничему! Я лишь в более или менее изящной форме выразил то, что ты и без меня знаешь. А дурак что говорит? Да ничего путного. «Признаться, поэзия никогда меня не интересовала, — говорит он. — Я люблю, чтобы мне все говорили прямо». Поэзия, стало быть, — это безделушка, изящная вещица, забава, нечто вроде тайного рукопожатия равных. Разумеется, плохого в ней ничего нет. Она не хуже, скажем, поварского дела. — Губы поэта иск